На главную | Публикации о Б.А.Чичибабине | Материалы Чичибабинских чтений

Лев Аннинский

ВЫСТУПЛЕНИЕ НА ЧИЧИБАБИНСКИХ ЧТЕНИЯХ

Ну, разумеется, на легкий разговор никто и не рассчитывал. Борис Чичибабин был бы изумлен, если бы ему сказали, что разговор о его поэзии окажется легким.

Начну с того, что я кое в чем не соглашусь с Зинаидой Александровной Миркиной, статья которой о Борисе Чичибабине — глубокая, тонкая статья — появилась в журнале “Дружба народов” и перепечатана в этой книге. Зинаида Александровна прозревает в стихах Чичибабина то, что далеко не всегда лежит на поверхности, — религиозность. Религиозность эта — глубже, универсальнее и выше церковности. В связи с этим, в частности, З.Миркина пишет следующее:

“Человек цельного сердца и огромной потребности в вере, Борис в юности был очарован коммунистической идеей, ­как до него Маяковский, Платонов. Пелена с глаз его спала поздно, но она все-таки спала”.

­Стало быть, такое ощущение, что в один прекрасный момент с глаз поэта спадает пелена, он видит истину, становится счастлив, и проблема таким образом решается. В какой-то степени эта точка зрения может быть подкреплена. Может быть, она была подсказана З.Миркиной самим поэтом, который в переписке с нею писал (с разрешения Лилии Семеновны Чичибабиной я процитирую сейчас письмо еще неопубликованное):

“Где-то на 45-ом году жизни (ну это приблизительно 1968-й год, вторжение в Чехословакию — Л. А.) моя душа переменилась, и я увидел, что моим Богом был Aнтuxpucm, что все, что мне казалось ведущим человечество к совершенству, добру и духовности, все это оказалось и было всегда — безнравственным и бездуховным. Этот кризис должен был окончиться смертью или сумасшествием”.1

Так пишет Борис Чичибабин.

Когда поэт пишет о состоянии души, то это не описание внешних событий, а именно манифестация состояния души, которая находится в постоянной тяжбе с реальностью. И каждое слово такого признания нужно воспринимать не как простое отражение реальности, а как слово, имеющее смысл лишь в определенном контексте.

В том же письме ниже есть фраза, которую я сейчас процитирую, чтобы на ее примере показать, как сказал бы М.М. Бахтин, амбивалентность каждого слова в поэзии.

Борис Чичибабин пишет:

“У меня есть членский билет Союза писателей и четыре книжки стихов, которых я стыжусь до боли”.

Ну так что, зачеркнуть эти книжки стихов? Отнять у него эти книжки стихов? Или сделать вид, что не было этих книжек стихов?

Интересно: почему, работая товароведом, он держал на груди билет Союза писателей? Tак кто он был? Товаровед, или поэт, или член Союза писателей?

Он был человек, у которого около сердца лежала эта картоночка, а само сердце билось совершенно в другом ритме, чем нужно было биться по уставу Союза советских писателей.

Он оставался еще и товароведом потому, что это было, с известной точки зрения, не так уж важно. Да, это было важно для того, чтобы выжить. И это было важно, чтобы постоянный вызов ощущался этому Божественному в нем. Но это было не очень важно в том смысле, что для поэта не бывает осуществления желаний, и пелена не может окончательно спасть с его глаз, потому что, когда с глаз спадает одна пелена, на глазах оказывается другая. То есть, когда, наконец, свершается то, о чем он давно мечтает, и ненавистная ему Российская империя (империя зла, как сказал один артистичный политик) рушится, — поэт должен бы радоваться: и Антихристу конец, и в реальности происходит то, чего поэт хотел... Оказывается, нет! Оказывается, душа обливается кровью. И решение этой проблемы не брезжит, потому что поэзия на то и существует, чтобы никогда не примиряться с насущным. Вот в каком контексте видится мне борьба Чичибабина против Сталина, то есть за Ленина.

Все то, к чему можно преломить, приложить его стихи как к практическим задачам, то есть к политической злобе, к агитационной злобе, к тогдашнему агитпропу, к сегодняшнему агитпропу, к тому агитпропу, который появится еще через два поколения, — это все равно будет агитпроп. И всякий поэт, который родится теперь или когда угодно, — не будет счастлив ни в той реальности, ни в этой, ни в какой другой, потому что поэт, по определению, не может быть счастлив: он носит в себе то, что не позволяет ему примириться с реальностью. Если в этом контексте читать стихи — то есть не про то, как разоблачили того-то или пришло такое-то прозрение — а про то, как данная пелена спала с глаз, и выяснилось, что данный “Христос” был Антихристом, а на самом деле роль Христа играл другой, — то дальше что? А дальше вот что: пошли за другим — оказывается, что и другой тоже втиснут в реальность, из которой нет выхода.

Вот тогда начинаешь читать стихи уже совершенно по-другому.

И думаешь не над тем, кто из вождей прав, а о том, в чем прав поэт: о том, что такое Чичибабин для той реальности, в которую он был втиснут.

Вы знаете, поначалу, когда он ворвался в хор поющих шестидесятников первыми своими стихами... Ну, потрясали: “красные помидоры кушайте без меня”. Мы-то собирались кушать. Все вместе, дружно. Мы были коллективисты. Мы очищали идею. Мы были люди (правда, мы еще не называли себя “людьми соборности”) — мы были люди очищаемого коллективного мышления, и очищаемые от грязи “красные помидоры” были для нас основой убеждений... А тут: “кушайте без меня”... Он наполнил ­огромной силой строчки, которые гуляли тогда, строчки, которые написал Георгий Иванов: “И никто нам не поможет, и не надо помогать”. Эти строчки тогда мало кто знал: они у нас были напечатаны через четверть века, в девяностом году, и тогда стало ясно, что это перекличка. Я думаю, что Борис Чичибабин мог эти строчки слышать потому, что их довольно часто тогда Вертинский декламировал. Эти строчки вполне могли гулять в лагерных списках без имени, но у Иванова это в довольно рыхлом стихотворении о том, что поделом-де нам, что царя убили, мы и сами были не очень хороши, вот и не надо нам помогать. Интонация какая-то вяло примиряющаяся... Вдруг из этих же строк — у Чичибабина — такой напор! Такой бунт мощный. Он ворвался, Борис Чичибабин, — как человек пророческой интонации, который не мирился ни с чем.

А его стихи “О, Господи, подай нам всем подохнуть за год до часа, как Китай навалится на запад” — это же было потрясение даже не основ, а того, “из чего основы растут”. Мы-то решали, кто прав: Ленин или Бердяев. Ленин писал Бердяева с маленькой буквы. Но если “под крики негодяев пойдут в один костер и Ленин, и Бердяев”, это не значит, что хорош тот костер. Или что кто-то прав, Ленин или Бердяев. Или что правы или не правы китайцы. Это значит, что покоя не будет никогда. Никогда не будет счастливой человеческой истории. Вот таким Борис Чичибабин казался в тот момент — пророк гнева и негодования.

Когда я его увидел, я не поверил своим глазам: этакая добрая птица, которая всматривается за горизонт. Человек такой фантастической доброты — на фоне вот этих стихов. И когда я стал вчитываться в его стихи, я начал понимать ту драму, которая там заложена. Видимо, это был человек, по природе родственный возрожденческим жизнелюбам, людям раблезианского склада. Не берусь судить, был ли он таким в жизни, — это уже из другой оперы. Но если он об этом мечтал, если он был таковым в своем сознании, этого достаточно.

Какими-то интонациями он перекликается с Вийоном, перекликается с тем эллинством, о котором он сам писал: “И нам, мечтателям, дано на склоне лет в иное канув” (в 1952 году пишет)... Какой склон лет еще? Для греков не было возраста. Они были счастливы всю жизнь, как в детстве и в юности. Там не было того ощущения пути, который кончается. Но ощущение — то самое: жажда “перебродившее вино тянуть из солнечных стаканов”. Это абсолютно возрожденческое жизнелюбие, которому не важно, что происходит поистине в реальности. Умер Сталин или не умер Сталин, поэт все равно готов “служить мечте неугасимой, ценить старинные стихи и нянчить собственного сына, и над росистою травой между редисок и фасолей...” Блестящее снижение, между прочим: показывает, что всё свято на свете. Редиска и фасоль так же святы, как то, чему ты молишься. Какая невозмутимость: “Звенеть прозрачною строфой, наивной, мудрой и веселой”.

Вот эту душу, сотканную из такого доверчивого материала, ну, я не знаю... как солнечный зайчик мог бы так радоваться реальности, эту душу судьба втискивает не просто в драму, а в ощущение неразрешимости драмы. Но и интеллигент — по определению — и не может быть доволен жизнью. Если он выбрал путь и судьбу интеллигента, он все равно будет терзаться. Эмпирически — ему не больнее, чем всем остальным, — приблизительно так же. Его даже бьют немножко меньше физически, чем бьют друг друга те, за кого он страдает. Интеллигент страдает от того, что он не может понять смысл всего этого. Если он понимает смысл — ему уже легче.

Так вот, Борис Чичибабин был втиснут судьбой в ощущение того, что он не может понять смысла тех нормальных, естественных переломов, которые назрели, которые неотвратимы и должны произойти. Вот это и есть внутренняя драма, которая может нас чему-то научить. Потому что научить нас тому, хорош или плох Сталин, поэт не обязан. Это мы, на собственном горбу, должны решить. Или поэт научит нас тому, хороши или плохи демократы? Допустим, сейчас они хороши, но, уверяю вас, что через одно поколение эти же демократы будут облиты грязью так же, как сейчас облиты грязью их предшественники. А тех, кто обольет их грязью, в свою очередь тоже будут обливать грязью, и найдется поэт, который скажет: “Эта грязь святая”. Такова наша история. Такова наша жизнь.

Вот путь к этой, даже не истине, потому что окончательной истины нет, а есть бесконечный путь и бесконечные страдания от того, что ее еще нет, — вот это переживание и есть то, что досталось солнечному мальчику, Борису Чичибабину.

Я не знаю, пленник и урод славного гражданства, для чего, как я, такому вот на земле рождаться...”

Кстати, великолепное препинание. Посмотрите, стих застопорился. Человек как бы не знает, как это сказать. “Для чего, как я, такому вот”. Попробуйте выговорить. Но это же правда состояния, мгновенно выпадающая в стих. Поэт обладает способностью создавать блестящие словесные узоры, у него в пределах строки Врубель и Рублев встречаются. А тут — такое неподдельное препинание: мгновенное замешательство души.

Но идем дальше. “Никому добра я не принес”... Позвольте, как? Как это не принес? Мы читаем его строчки, и он внутренним сознанием знает, что каждая строчка его, которая нами будет прочитана, — это и есть добро. Строчка может говорить о том, что добра нет, и о том, что мы не достойны добра, и о том, что добро недостижимо. Но пока эта строчка читается — факт ее существования, нашего отклика, и есть то добро, которое никакой наукой вы не добудете. Вот это и есть оксюморон поэзии, которым она жива.

Вся великая поэзия жива этим. Она говорит о недостижимом и невозможном, но фактом слова она заражает нас силой и верой, что возможно всё. Вот здесь, вот сейчас. А еще через секунду опять будет невозможно.

Никому добра я не принес на земле на этой. В темном мире не убавил слез, не прибавил света”. Неправда. Убавил слез потому, что сам на себя взял эти слезы. Прибавил света, потому что думал о той тьме, которой не мог вынести.

Но когда он это пишет, он этим и делает то, чего никто другой не сделает: ни праведная политика, ни глубокомысленная наука, ни дальновидная социология. Никто. Ни терапия психологическая. Стих — это вообще уникальное явление природы человеческой. Стих возрождает бытие самим своим фактом.

Я не вижу меж добром и злом зримого предела”. Видел или не видел? Отлично видел, но никогда не мог удержать, потому что люди не могут удержать этого. И он это на себя брал.

Я не знаю в царстве деловом никакого дела”. Опять-таки, вот пример блеска. В деловом царстве — никакого дела. Но все, что он делает, — это есть дело отрицания дела как конечной истины. И прозрение — в этом. А не в том, что вы делаете неправильно, я вам скажу, как правильно. Дело есть часть той реальности, которая не только делом переделывается, но которая обесценивает дело каждую секунду с тем, чтоб возникало ощущение абсолюта.

Абсолют же, по определению, недостижим. Определение тоже невозможно потому, что пределов нет. Вот на этом чуде бытия строится чудо поэзии. “Я кричу стихи свои глухим, как собака вою”... Ну, oн, кажется, вообще собак любил, тут лейтмотив. “Господи, npuми мои грехи, отпусти на волю”. Тоже лейтмотив. “Сними с меня усталость, матерь Смерть”.

Я хочу понять, где же свет в этой сплошной тьме. И как поэзия рождает свет сама из себя, из этого сочетания слов. Неправда, что он орет глухим. Потому что его слышат. Он хочет, чтобы его слышали. И он знает, что если глухие не услышат, — он умрет. Но он говорит об этом, и его речь есть преодоление немоты-глухоты. Поэзия живет тем, что она в эту секунду рождает, и тем, что она в эту секунду рождается.

Здесь было отмечено, что мироощущение Чичибабина выявляется особенно ярко на национальных темах. На этих ранящих сколах. Он вообще человек маргинальный — в том смысле, что он чувствует себя естественней всего на границах. Он – порождение великой эпохи, которая отменила все старое. Советский человек в точном, идеальном и чистом смысле слова, идеальный человек в проекции.

Он отрицал все прежнее, был влюблен в Маяковского (З.Миркина об этом пишет), только он не раскаялся. “Я родом оттуда, где серп опирался на молот, а разум на чудо, а вождь на бездумие стай, где старых и малых no селам выкашивал голод, где стало евангельем “Как закалялася сталь””.

Задержимся на этом. Если пелена спала с глаз, и все это — Антихристово, — так забыть бы, чтоб ни звука не было! Зачем же воскрешать? Нет, он это ставит в начало итоговой книги. Потому что это судьба.

Серп опирается на молот. Можете перевернуть. Молот опирается на серп, то есть пролетариат угнетает крестьянство, делает из него армию и так далее. Тут каждое слово многозначно. Hу, я уж не говорю, что “разум на чудо”. Мне, например, нужно было прочесть “Антихристианина” Ницше, чтобы понять, что коммунизм — такая же религиозная система, как те религиозные системы, против которых он борется. Поэт должен это в подсознании носить, чтобы так формулировать. “А вождь на бездумие стай”. Ну конечно, народ бы не простил, конечно, народ бы не понял. Дело не в том или ином дураке, или умном вожде. Вожди концентрируют наш ум и нашу глупость, значит, все, что в нас, — вот оно и в них. Поэт все это чувствует. Он это прямо сказать не хочет. Он говорит вот так: “евангельем — “Как закалялася сталь””.

Насчет того что “Как закалялась сталь” стала евангелием, — документальная правда. Я Островским занимался. В армии в 30—40-е годы его книгу читали по много раз. “А зачем по многу раз-то читаете? Ведь уже знаете, что там произошло”. Отвечают: “А Евангелие зачем читается? Подключиться к энергии. Вот такая же энергия и тут”.

Только опять-таки нужно все время решать: Христос или Антихрист? Какой же это Христос, когда тут по замыслу Антихрист? А если гвозди делают из людей, так что — людей нет? Нет, это мировая война, в ходе которой люди не выживают, а выживают гвозди. А потом оказывается, что они тоже люди. И когда они оказываются людьми, они не могут забыть, что были гвоздями, потому что они в качестве гвоздей выжили, когда их сталкивали с другими гвоздями. И потому они не могут это забыть.

И поэт не может. Не может убрать это из своей памяти. И ставит это на открытие своего итогового сборника. Потому что никакая пелена не спала, а каждый раз спадает очередная пелена. И человек находится один на один с истиной, с которой он все равно не справится. И мы с этой истиной не справимся — мы ее не выдержим. Если бы мы до конца знали, что мы такое, мы бы не могли жить. Дионисий Ареопагит сказал: не снимайте с глаз пелену, ослепнете. Пелена нам — спасение. И каждый раз она у нас обновляется.

Речь идет об ауре стихов Бориса Чичибабина, которая, конечно, интереснее отдельных удачных или неудачных строк, или скажем так: блестящих строк или намеренно запинающихся строк. Он обладал гибкостью руки, но он был прирожденный Поэт. Собственно, он обладал способностью передавать в словах, в ритмах, в течении слов то, что не объяснить никак иначе, никакой прозой, никаким комментарием. Нужно просто вчувствоваться, уметь вчувствоваться.

Так вот, непередаваемое: он был готов простить всем все. Если брать национальный аспект: прибалтам — то, что они отделяются потому, что они на нас не похожи. Во Львове он говорил: “Это совершенно не наше, нам там нечего делать”. На Украине (восточной, где он жил), он говорил: “Это наше, но я не могу понять, что происходит. Ну хорошо, пусть уже происходит то, что происходит: им еще больнее, чем нам, то есть больнее всех — украинцам”. Армения... Он распял себя на Армении. При этом сказал: “Ну это, конечно, не Грузия”. Но в следующем стихе о Грузии он сказал о Грузии то же самое.

Он всех был готов понять и простить. Всех! Кроме русских. Русским он ничего простить не мог. И это было единственное по-божески правильное решение. Потому, что себе армянин не должен прощать того, что делают плохого армяне, а немец не должен прощать то, что плохо делают немцы. Но никто не смеет говорить другому, что тот делает плохо. Единственное, что может сказать про себя человек: Я делал плохо, и  мой народ делал ­плохо.

Вы помните, когда Астафьев, замечательный русский писатель и простодушный человек, написал рассказ о ловле пескарей в Грузии, грузины были оскорблены смертельно. Рассказ действительно обиден. Астафьев ничего не мог понять. Он говорил: “Но я же о русских тоже безжалостно пишу”. Что тут ответишь? “Ну так и пиши о русских, а как же ты можешь о грузинах такое? А грузин пусть сам про себя скажет тяжелую правду”.

Boт этим ощущением внутренней боли, когда человек на себя вину берет, а не на другого вешает, Чичибабин обладал в потрясающей степени.

Бродский этим не обладал. Вот если уж мы их тут все время сравниваем, — Бродский был небожитель, ненавидевший реальность. Любую: русскую, славянскую, финскую. Куда он ни попадал, везде он видел окаменевающую пошлость. Это был Божий дар его, то есть Бродского наградил Бог этим даром, и в его ауре все окаменело. Он это и написал: окаменевание души. Написал потрясающе. Но он не обладал способностью ни брать на себя вину, ни вообще переживать ее. Он, в этом смысле, даже не просто человечество обвинял. Он обвинял все мироздание, всю природу, все, так сказать, наличное вещество. Boт так, как Платонов чувствовал в веществе потенцию просветления, так Бродский чувствовал в веществе потенцию умирания. Это был поэт всечеловеческой обреченности.

У Чичибaбинa противоположное мироощущение. “На мне лежит со дня рожденья проклятье богоотпаденья, и что такое русский бунт и сколько стоит лиха фунт”. Кстати, великолепно внутренне вживлена цитата Пушкина, и рядом — пословица. У него не богоотпадение, а богоискание, богоприверженность. Хотя часто в форме бунта. Нo это совсем другой бунт, чем у Бродского. “И  тучи кровью моросили, когда погибло пол-России в братоубийственной войне, и эта кровь всегда на мне”. Господи, да он-то менее кого-либо был повинен в этой крови. Он-то на себя брал!

Так вот, поэт рождается невинным. Нo если он отпал, если он проклят, то он берет на себя весь ужас отпадения. И тогда рождается великая поэзия.

Харьков — Москва,
март — май 1998

Hosted by uCoz