На главную | Публикации о Б.А.Чичибабине | Борис Чичибабин в статьях и воспоминаниях

"Поверьте мне, пожалуйста..."


Проза Бориса Чичибабина — эссе, данные им интервью и ответы в литературных анкетах — столь плотна, что, даже представленная выборочно, помогает целостному восприятию художника.

Составители

* * *

Наверное, это покажется старомодно-смешным, но для меня нет в человечестве звания больше, чем поэт, выше, чем поэт, нужнее людям, чем поэт. В стихах я иногда называю себя поэтом, когда мне необходимо через это название выразить какую-то важную мысль. Но только в стихах и только когда это нужно. В жизни — никогда, даже мысленно, даже в мечтах — никогда. И мне странно, как это можно сказать о себе: я — поэт. А ведь говорят, не боятся. Это же все равно, что сказать: я — герой, или я — преступник. Или даже страшнее: сказать так — это посягнуть на тайну, назвать словом то, для чего нет в языке слов, что не должно и не может быть названо. Поэт — это же не занятие, не профессия, это не то, что ты выбрал, а то, что тебя избрало, это призвание, это судьба, это тайна. И зачем поэт, зачем стихи, если они не о Главном, если после них в мире не прибавится хоть на капельку доброты и любви, а жизнь не станет хоть чуть-чуть одухотвореннее и гармоничнее?

* * *

Я никогда не считал себя поэтом, но и мне всегда хотелось говорить стихами о Главном, о самом главном в жизни для меня и, значит, по моей вере, для всех людей.

* * *

...природа вдохновения — это именно тайна. Я убежден, что если бы Пастернака заставили объяснять каждую строчку, он бы с ума сошел. В стихах все написано, и если их пересказать даже целой тысячей слов — это не будет точно. Не знаю. Думаю, что мы все себя выдумываем, как влюбленный всегда выдумывает любимую. Но при этом он прежде всего выдумывает себя, свой на нее взгляд. Этим мы и отличаемся от животных, от твари, от скотины. Но объяснять строчки неинтересно, потому что в любой строчке есть смысл, больший, чем в нее вкладывал поэт. Тем и хорошо искусство, что оно требует сотворче­ского акта от читателя, от слушателя, от зрителя.

* * *

Принято считать, что Блок — один из самых искренних великих русских поэтов, но он всегда себя выдумывает. То он у ног Прекрасной Дамы, то он воин на Куликовом поле. Поэт не врет в стихах, но он преображается. Ведь есть же разница между бытовой, житейской Мариной Ивановной и поэтом Мариной Цветаевой.

* * *

Так, очевидно, и у меня. Я в стихах более настоящий, чем я бытовой и житейский. Потому мы и не вполне совпадаем, что в житейском человеке очень много ложного, мнимого, искаженного жизнью, судьбой, обстоятельствами. Нужно, нужно отсоединять то «я», которое в стихах, от того, которое в быту и в жизни.

* * *

Лирическая поэзия (а для нас сейчас лирическая поэзия и поэзия вообще — синонимы; не время эпических поэм) — это <...> исповедь. Лирика — нечто индивидуальное, личное, исповедальное. Вся великая поэзия исповедальна; если даже не прямо (были поэты, не открывавшие себя читателю, как бы прятавшие свое человеческое «я», например, Мандельштам), то косвенно — в поэтических образах всегда присутствует личность поэта. Все, связанное с искусством, с духовной жизнью человека, суть тайна. И я люблю эту тайну. Говорить о поэзии и рассматривать ее с одной стороны — более чем неполно. Я ска­зал, что лирическая поэзия исповедальна, но она и пророческая, вестническая. Исповедь не только не исключает вестничество, а наоборот — вестник должен быть исповедником. Поэт — проводник, служитель Божий, и пропускает, проводит он весть через себя. Весть и исповедь соединены и слиты в нем воедино, и разделить их невозможно.

* * *

Я не знаю, что такое талант, я не знаю, что такое дар. А кто знает? Для меня в этом есть нечто религиозное: дар — подарок, то, что тебе подарено, то, что тебе вручено. А если это не мое, а мне подарено, как я могу анализировать и рассуждать, что это такое? Я могу это отличить, и то не всегда, особенно теперь, когда так много подделок под настоящую поэзию. Ну, конечно, вульгарную графоманию в примитивном виде разглядишь сразу, но вот подделку под настоящую поэзию, когда тон или хотя бы остроумие есть, отличить трудно — и не только мне (у меня совсем нет таланта редактора, рецензента, наставника, хотя когда-то я вел студию; для меня тайна восприятия искусства не меньшая тайна, чем тайна его сотворения). Но графомана с высоким формальным уровнем определить очень трудно даже профессиональным «оценщикам» поэзии. И все же подлинную поэзию всегда чувствуешь еще и по правде. Еще и по тому, насколько сам человек похож на свои стихи. Если у прозаика я допускаю, что проза призывает к доброму и глубокому, а автор — человек безнравственный, то для поэта такое невозможно. Пришвин пишет, что если Некрасов сказал, что он убил медведя, то — он убил медведя! Некрасов был один из правдивейших поэтов, он не врал, он себя и бил, и клял...

* * *

...Пушкин. Для меня нет более любимого человека, живой личности, живой души. Кто-то очень хорошо сказал, называя своих любимых композиторов, — Бах, Бетховен, Вагнер. А Моцарт? — спросили его. О, Моцарт — это Бог! Вот так я мог бы сказать о Пушкине. Перечень любых поэтов, если он будет открываться именем Пушкина, — для меня это кощунство. Это унизительно для Пушкина, потому что Пушкин — вне всяких списков, он совершенно отдельно. Это очень трудно объяснить. С одной стороны, когда мы читаем наших любимых поэтов — Тютчева, Лермонтова, — у них есть почти пушкинские строки, вплоть до того, что я иногда над какой-нибудь прекрасной строкой задумываюсь: неужели это не Пушкин? И в то же время — колоссальная разница, как между Моцартом и Бетховеном. И тот и другой — гении, но в одном случае это уже нечто божественное.

* * *

Что сказать о Мандельштаме-поэте? Мандельштаме-мастере?<...> Я знаю, что всякий большой поэт не похож на других больших поэтов, что каждый большой поэт единственен, особен и неповторим, и все-таки, когда речь идет о Мандельштаме, мне хочется, в нарушение всякой логики, сказать, что он еще больше не похож и особен, чем все другие русские поэты, что он единственнее и неповторимее всех остальных. Наверное, что-то подобное чувствовала и имела в виду Ахматова, когда объявила, что Мандельштам единственный, у кого не было учителей. Все большие русские поэты ХХ века при всей их разности пошли путем «обмирщения» поэтического языка, приближения к живому, доверительному языку, к обиходному интонационному словарю улицы, дома, службы, дружбы, любви. Мандельштам сохраняет высокую поэтическую речь, но каким-то удивительным образом эта высокая речь оказывается не просто современной, но и новаторской, речью нашего времени, того дня, в котором мы живем, или даже того, который еще не наступил.

* * *

Недаром же она Марина. Единственный на свете поэт, которого мы, с покаянной и благодарной любовью принимающие ее дары, называем запросто по имени. Так называют царей и святых. И так зовут любимых и близких — друга, сестру. Скажешь: Марина, услышь: Марина — и не нужно ни отчества, ни фамилии, каждый русский знает, о ком это.

Если сказать «по-детски, по-дурацки», как я иногда люблю, то единственный ряд, в который я мог бы поставить это имя, должен был бы открываться именем Иисуса Христа. Я вижу в этом ряду святых, героев, поэтов, одержимых духом дарителей, нежалельщиков себя, мучеников, вестников света — Пушкина и Моцарта, Жанну д`Арк и святого Франциска, Микеланджело и Бетховена, Альберта Швейцера и Александра Меня. Из русских писателей, близких по времени к Марине, я вижу там Льва Толстого и Александра Блока. Она — такая же, они вместе. И как спасительно нужны нам сегодня.

* * *

Я не боюсь того, что Маяковского сейчас не читают, я и сам <...> не читаю его. Для такого поэта, как Маяковский, временное забвение, временная ненужность ничего не значат. Поэтом для поэтов и литературоведов, как кое-кто предрекает, он никогда не станет — не тот голос. Он дождется долгого и дружественного будущего. Как всякий великий поэт, своими лучшими и, слава Богу, многими стихами он принадлежит вечности и, как это ни покажется неправдоподобным, служит Богу. <...>  Я в это верю. Я знаю это. Не представляю себе России без Маяковского, мира без Маяковского, будущего без Маяковского.

* * *

...я никогда не любил Ахматову любовью особенной, единственной, исключительной, но и никогда не переставал любить ее, как одного из самых великих — и любимых — русских поэтов. Стихи Ахматовой — чудо, не только в том смысле, в каком всякая великая поэзия — чудо, но и в каком-то еще более особенном и буквальном. Великое не всегда совершенно. В мировом искусстве гениев совершенства, гениев гармонии можно перечислить по пальцам руки: Моцарт, Пушкин, говорят, Данте, может быть, Гете,— никак не Шекспир, никак не Бетховен. Ахматова — после Пушкина самый совершенный, самый гармонический поэт. Она сказала о Пушкине, что он — автор незаменимых слов. Она сама — мастер незаменимых слов, мастер точности, мастер простоты, которая упорядоченная, гармонизированная сложность, а не что-то другое. У любого поэта, кроме Пушкина, есть неудачные стихи, есть стихи, за которые становится неловко читателю. У Ахматовой таких стихов, таких строк просто не может быть. Сразу после Ахматовой невозможно читать других поэтов XX века: они покажутся многословными, неточными, косноязычными. Это не значит, в моих, по крайней мере, глазах, на мой, по крайней мере, слух, что все они меньше или хуже ее, а она — самый великий после Пушкина русский поэт. Это не значит так, потому что для меня, да думаю, что и для всех, великое и совершенное не одно и то же. Межиров ошибается, когда говорит, что Цветаева, в отличие от Ахматовой, великая личность, но никакой поэт. Они обе — великие и разные, несравнимые поэты. Мне так же дороги маринина безмерность, безудержность, неостановимость, как и ахматовские гармония, чувство меры, умение вместить со­фокловскую, шекспировскую, цветаевскую трагедию в несколько или даже в одно четверостишие. При этом Ахматова — ничуть не анахронизм, никак не отставшая звезда пушкинской плеяды, чудом залетевшая в чуждый ей век. Она вся из XX века, со сложностью, муками и утонченностью, незнакомыми Пушкину. Любовь — это судьба, это наваждение, это тайна: по независящим от моих сознания и воли и необъяснимым причинам я не перечитываю Ахматову так часто, как некоторых других, немногих поэтов — Пушкина, Тютчева, Пастернака,— но каждый раз, когда я заново открываю ее, мне уже долго не хочется читать никого другого и кажется, что она самый великий поэт на земле (после Пушкина, конечно), и невероятно, как это я так долго мог жить без нее.

* * *

Он (Некрасов) — какой-то другой поэт. Он — единственный среди великих русских поэтов реалист в самом полном смысле этого слова. Каждое его стихотворение можно переписать, пересказать, объяснить прозой. Это непривычно. Он — реалист и эпик. У него и лирика эпична. У него нет того «романтического», а на самом деле поэтического, лирического безумия, которого требовал от поэзии Фет. Но в этом — и его неповторимость, его особость, его величие в русской поэзии. Более правдивого поэта не было. Когда он пишет, что «хлеб полей, возделанных рабами» нейдет ему впрок, я представляю его таким, каков он на портрете Крамского, и знаю, что это не стихи, а буквальная правда. И так всегда. Он никогда не лгал в стихах.

* * *

У Григория Соломоновича Померанца я нашел образ, запавший мне в душу: дьявол часто начинается с пены гнева на губах у ангела. Ангел всем своим существом восстает против явного, безбожного, царящего зла на защиту попранного и униженного добра, за правое, доброе, Божье дело. В процессе борьбы им овладевает ярость, ослеп­ляющая и оглушающая, у него на губах появляется пена ненависти и бешенства, он уже не внемлет Богу и на наших глазах превращается в беса, в дьявола, одержимого страстью разрушения и убийства, крушащего все налево и направо, не щадящего ни виноватого, ни безвинного. <...> Мы сегодня судим наше прошлое... <...> Но я уже вижу, как у некоторых судей выступает на губах бесовская пена, и брызжет им в глаза, и застит взор.

* * *

...одни хотят забыть, что была революция, и вернуться к старому, к Государю Императору (непременно с большой буквы) и единой неделимой, другие хотят строить что-то с самого начала «на голом месте». Это все от несвободы, от безответственности, от бескультурья нашего. Нельзя, невозможно вернуться к старому или вернуть старое, как нельзя, невозможно построить из несуществующего, из пустоты, из ничего. Ни то, ни другое никогда никому не удавалось.

* * *

Я вообще не люблю царей. Царей не в буквальном смысле — людей, которые стоят над людьми. Не то что не люблю, но не могу по-человечески понять. Не понимаю, как человек может чувствовать в себе без смущения и страха право распоряжаться судьбами многих тысяч людей, экспериментировать над ними, и, как мы знаем, не всегда удачно. А Петра не люблю, потому что он был более жестоким и кровавым, чем иные цари. Человек, который своими руками рубил головы! И близких заставлял участвовать в палачествах. Я не могу любить или пытаться понять палача. Но к Петру у меня отношение неодно­значное, хотя я не одно гневное стихотворение о нем написал, даже — «Проклятие Петру». Он был в политике (нет, это уже не политика, а строительство государства) гением. Было в нем созидательное начало: один Петергоф чего стоит! Я иногда не то в шутку, не то всерьез говорю: написал «Проклятие Петру» — напишу и «Похвалу Петру». Одно стихотворение мое не может исчерпать отношения к этой сложной фигуре: в нем очень много страшного, неприемлемого, подавляющего личность человеческую и свободу. Он ведь все-таки созидал в расчете на рабов и на рабский труд, и прекрасный Петербург он строил на костях рабов. Но созидательное начало в нем было, и любовь Пушкина к Петру я понимаю.

* * *

«Особенная стать» у России, конечно, есть (как у всякой страны, у каждой нации, у каждого человека),— ну хотя бы ее территориальная, пространственная огромность, безмерность, безусловно наложившая отпечаток на национальный характер: вряд ли мы когда-нибудь научимся, сумеем, захотим так работать, так относиться к труду, к делу, как немцы или японцы на своих небольших пространствах, и вряд ли они оценят, поймут, полюбят нашу русскую «волю». Но какой он, этот русский национальный характер? Славянофилы говорят, что мы, русские, всемирноотзывчивы, духовны, смиренны, добры. Все так. Но я в своей жизни встречал в русских людях столько национальной гордыни, кстати, невежественной, глупой, дикой, столько жестокости, нетерпимости, бездуховности, бессовестности... Для меня самый прекрасный, идеальный русский человек, из русских русский — наш Пушкин. Но, во-первых, не такой уж он и русский, как известно, а во-вторых, так ли уж он характерен, «нормативен» для России с ее «особенной статью»? Сергий Радонеж­ский и Иван Грозный, Серафим Саровский и Стенька Разин, протопоп Аввакум и Чаадаев, Петр Первый и Лев Толстой — ужели же они не русские, а что же между ними общего? Что-то же есть, да словами не скажешь: вот вам и национальный характер.

* * *

 

Политика, если даже она действительно стала неотъемлемой частью нашей жизни и если уж без нее никак нельзя, не может быть главным делом. Политика — это нечто преходящее, временное, меняющееся на глазах. Политические взгляды человека могут меняться. Я и сам не зарекаюсь. Я думаю, что таких измен не нужно стыдиться. Человек изменяется и поэтому неизбежно изменяет. Он не может изменить Главному, не может изменить сове­сти, Божьей воле (насколько он ее слышит), призванию, не может, не должен.

* * *

Политико-экономические преобразования в нашей стране я, как и большинство ее населения, встретил с надеждой, радостью и восторгом, тем более, что они коснулись и лично меня, и многих моих друзей и знакомых, возвращенных из лагеря.

Но, как Вы знаете, все такие «преобразования» осуществляются не так, как они задумывались, как нам всем хотелось бы. <...> Мы и в этом потеряли Главное, потеряли смысл, ради которого все и было задумано. Со всеми отвоеванными правами и свободами мы так и не обрели единственной внутренней свободы и остались рабами, невежественными, темными, злыми. Вместо присущего свободным (и культурным) людям спасительного и плодотворного чувства собственной вины, покаяния, ответственности мы, как свойственно рабам, культивируем в себе мстительное и губительное чувство обиды, занимаемся поисками виноватых и находим их в ком угодно, только не в самих себе.

* * *

Когда писатель, поэт, интеллигент поднимает свой голос против явной социальной несправедливости, против тирании и насилия, лжи и беззакония, когда он вы­ступает против крепостного права, против тяжелого поло­жения рабочих, против национального угнетения, против еврейских, или армянских, или негритянских погромов, против заключения в тюрьмы и лагеря инакомыслящих, против помещения в психушки здоровых людей — это политика, это политизация культуры? Если да, то, значит, всегда, во все времена культура была, и есть, и обязана быть политизированной. Это еще с библейских пророков ведется.

* * *

...освободиться от рабства очень непросто, потому что это внешняя свобода и права, которые мы вроде бы отвоевали (скорее всего, не отвоевали), а точней — они на нас свалились, и мы не знаем, как ими распорядиться и что с ними делать. Это не настоящая свобода, потому что мы не обрели внутренней свободы. Мы рабы — рабы идей, которые нам очередные политики вдалбливают в головы. Сейчас — это идея рынка, как будто бы рынок может спасти человечество. Господи, это в лучшем случае средство, а не цель. В рынке не может быть смысла жизни. Сделаем революцию — сразу грянет прекрасная жизнь! Придем к рынку — и сразу станем чище! Это абсурд. Пока каждый русский человек не станет личностью, лично­стью думающей и свободной,— он останется рабом. Рабом цели, денег, навязываемых идей. Мы пока все рабы. Кроме, может быть, Сахарова...

* * *

...иногда думаю: был бы жив Андрей Дмитриевич — не распался бы Союз. У него была своя идея Конституции, и если бы мы тогда ее приняли (это не один я так думаю), может быть, и Прибалтика от нас бы не отпала. Потому что была бы не Империя, а добровольный Союз свободных и самостийных, как мы на Украине говорим, государств. Увы, никто не слушает таких чудаков и юродивых, как Сахаров. Все слушают политиканов, а им ничего не важно, кроме собственной власти, своего авторитета. <...> Ведь оно было — братство писателей всех национальностей, когда мы переводили друг друга, братство ин­теллигентов, братство диссидентов разных националь­ностей. <...> ...напрашивается аналогия: Октябрьскую революцию­ готовили поколения лучших в отечестве людей, а когда она пришла, то все отшатнулись: она оказалась не тем, чего от нее ожидали. Так и мы: готовили крушение коммунистической империи, и оно пришло, но совсем не так, как мы мечтали.

* * *

Союз погиб — хорошо, но почему вместо него не возникло собратство? Опять это наше рабство и какая-то зацикленность: раз империя — это было плохо,— давайте жить только самостоятельно. И что получилось? Теперь не русские обижают грузин, а сами грузины убивают грузин. И опять идея, теперь уже национальная, оказывается выше человека, выше личности. И самое страшное — льется кровь, гибнут люди.

* * *

При обилии всяческих гражданских, «внешних» прав и свобод, буквально обрушившихся на нас за последние три-четыре года (частью этих прав и свобод мы были непрошенно-нежданно-негаданно одарены «свыше», часть их сами позже отвоевали на демонстрациях и митингах), мы так до сих пор и не обрели единственно нужной нам, «внутренней», подлинной свободы, неотделимой от культу­ры и ответственности. В нас ничуть не изжиты представле­ния и чувства, свойственные рабам, рабская психология, рабские темнота и злоба. Мы по-прежнему безответственны, бескультурны и несвободны. Как это и пристало рабам, мы шарахаемся из крайности в крайность, и то, чему были безоговорочно привержены и что безусомнительно славили вчера, сегодня столь же безусомнительно и безоговорочно предаем осуждению и проклятию. <...> ...все норовим историю нашу переписывать, какие-то страницы ее зачеркивать, как будто их и в помине не было. Да она, история русская, вся в наших костях да крови, никуда от нее не денешься: ни от царей, ни от бунтарей, ни от Ивана Грозного, ни от Стеньки Разина, ни от Столыпина — реформатора и вешателя. Сегодня мы его превозносим как великого государственного деятеля, а я до смерти не забуду, как везли меня при Сталине в лагерь, с сотней таких же безвинно осужденных, в нечеловеческом вагоне, который, по старой памяти, назывался столыпинским. Вот сейчас мы с обоих краев в один голос от Октябрьской революции отрекаемся. Дескать, революция эта в историю нашу как бы по ошибке попала: историческое недоразумение и преступление, да и не народная революция, а переворот, сотворенный кучкой злоумышленников, преимущественно нерусского происхождения. Да чушь все это! Не могла кучка злоумышленников всю Россию всколыхнуть до самых глухих и отдаленных окраин, до самого Тихого океана. Значит, накапливались обиды, чтобы прорваться разом в великую и страшную четырехлетнюю братоубийственную войну. Тому и свидетель есть непогреши­мый и неподкупный, которому невозможно не верить,— великая русская литература. Или уже не слышим Некрасова? Не слышим Щедрина? Не слышим великого Толстого, кого весь мир слышал? А как же Достоевский, которого сейчас на каждом шагу поминают? Да вспомните, перечитайте в «Карамазовых» раз­говор в трактире Ива­на с Алешей, историю про то, как крепостного ребенка помещик­ собаками затравил. Перечитайте Александра Блока, самого­ чуткого, самого искреннего, самого прозор­ливого русского поэта XX века, стихи его из третьего тома о «Страшном мире» и все его статьи того времени. Или и Блоку не верите? Перечитайте Бунина, ненавидящего революцию,— «Деревню». Ведь очевидно же, что не могло не свершиться революции в этой стране, в нашей многогрешной России и что должна она была разразиться именно такой — великой, страшной, кровавой, многократным «бессмысленным и беспощадным» повторением пугачевщины. Конечно, «не приведи Бог»,— не с Пушкиным же спорить,— конечно же, великое преступление и великий грех. Но и великая же кара, великое возмездие тем, против кого она была направлена и кто в ней повинен, по крайней мере, ничуть не меньше тех, кто ее осуществлял. И ведь лозунги ее, обещания ее, до сих пор неисполненные, человечны и прекрасны: «мир народам, власть Советам, земля крестьянам, заводы и фабрики рабочим». Мы только сегодня беремся их в жизнь воплощать — значит, живы замыслы революции, может быть, сможет она искупить свои грехи? Может быть, она не кончена на страшном и стыдном, может быть, впереди преображение и искупление? <...>

Историю нельзя переделывать, от истории нельзя отказываться. Да и незачем. За нашей революцией стоят благословляющие и вдохновляющие тени прекраснейших и благороднейших русских людей — от Радищева и декабристов до лейтенанта Шмидта. Она была, ее не перечеркнешь. Мы приняли ее наследство, страшное, темное, безобразное, но нам не избавиться от него. Это не только недостойно, безответственно, безнравственно, но, в конце концов, и безграмотно, противоестественно, просто невозможно. Наш долг, наша задача, наше дело — пока еще не поздно, покаяться во всех страшных, непростимых грехах Революции, государства, своих собственных (а их у каждого немало), исправить ошибки революции, искупать ее преступления, преобразовывать ее согласно с велениями времени, чтобы вместе с ней обновленными и просветленными вернуться в божественное лоно мирового человечества.

* * *

 Когда один из немногих истинно свободных людей в стране, Дмитрий Сергеевич Лихачев, призвал нас всех к покаянию, — Господи, как возмутилось в нас рабское чувство обиды: пусть палачи и насильники каются, казно­крады, начальники, аппаратчики, а нам-то в чем? Мы непричастны, мы — как все, мы сами обиженные, жертвы, винтики. Да вот в том, что винтики, и покаемся! Академик Лихачев, чудом избежавший расстрела на Соловках, не считает, что ему не в чем каяться, не снимает с себя вины за все зло, всю ложь, все грехи своего времени и своего государства. И академик Сахаров не снимал. И те семеро, что вышли на площадь, протестуя против ввода наших войск в Чехословакию, не снимали и не снимают. И кто в лагерях и психушках при Брежневе сидел, не считают себя героями, винятся, каются. В том, что жили в такое время, в такой стране и, значит, не могут быть непричастны ко всему, что творилось тогда, да и по сей день творится, не могут не разделять вины и ответственности за все, что делалось и делается, что было и есть. Да так всегда и велось на свете, чем душа праведней, тем она сама себя считает грешней и виноватей, тем больше ей есть в чем каяться, а мнили о себе, что не в чем, те, кто понаглей да поподлей, ну разве что еще дурачки, по слепоте да недомыслию. Не может же быть свободы без чувства ответственности! Но и без культуры какая ж сво­бода?

* * *

Свобода, культура, ответственность. Эти понятия связаны между собою теснее и нерассоединимее, чем нам представляется. Свободный человек в свободном обществе не может не уважать культуру, облегчающую и одухотворяющую его труд, быт, досуг, повседневную жизнь, как не может не обладать чувством собственного достоинства и личной ответственности. В этом и состоит его отличие от раба, который не волен не только в своих деяниях, но и в самой жизни, у которого изначально вместе со всеми человеческими правами отобрано и чувство ответственности, а культура для которого является одним из атрибутов ненавистной господской власти, то есть чем-то чуждым, ненадобным и враждебным. Свобода без чувства ответственности и без уважения к культуре есть абсурд­ и дикость, производные от «бессмысленного и беспощадного» рабского бунта, то же вывернутое рабство, нечто невообразимое и страшное.

* * *

Духовная жизнь, культура — это та область, где проявляется Божья воля, где действуют высшие, божественные каноны. Их существование не зависимо от нашего желания или нежелания. Цивилизация — человеческое своеволие, неприятие этих законов. Но в какой-то мере цивилизация и культура неотделимы. В чем-то они враждебны и антагонистичны, но в то же время и неразрывны. Они сосуществуют.

* * *

Когда я говорю «Бог», я имею в виду не церковного Бога, в которого я не верю. Мой Бог начинается не «над», а «в», внутри меня, в глубине моей, но в такой дальней, такой недоступно сокровенной, такой совершенной моей глубине, когда она, не переставая оставаться моей глубиной, моим невозможно-идеальным, лучшим, прекраснейшим «я», Божьим замыслом меня, становится одновременно и такой же Вашей глубиной, и глубиной всех других людей, живущих и живших на земле, и глубиной всех животных, всех растений, божественно-всемирной глубиной. И еще я убежден, что Бог один — у православных и католиков, у христиан и евреев, у мусульман и буддистов, у верующих и неверующих, иначе вся идея Бога теряет всякий смысл.

* * *

Я не могу одним или несколькими словами определить то, что я называю Главным (и для меня, и для всех), глубоко убежден, что было время (сужу по книгам, по преданиям, по памятникам культуры, по самой культуре, в конце концов), когда все психически нормальные люди про это Главное знали и в жизни своей этим знанием, этим представлением руководствовались. Пожалуй, они выразили бы это так: Главное — это мое отношение к Богу, мои отношения с Богом. Не всякий нашел бы эти слова, но, если бы сумел и смог, все сказали бы так или похоже. Неверующий вместо слова «Бог» сказал бы: совесть, или любовь, или дух, или «мое представление о добре, о справедливости, об истине», — суть бы от этого, как Вы понимаете, не изменилась. Конечно, и тогда жизнь людей была и тяжелой, и страшной, и в чем-то, пожалуй, для огромного большинства людей и тяжелее, и труднее нынешней: не то, что молоко для ребенка или мясо для мужчины, но и просто кусок хлеба доставался дороже, и, конечно, и в те времена, как всегда, были мошенники, распутники, воры, убийцы — все-таки про это Главное знали все, и все знали, что это и есть Главное, и жили этим Главным. Про это Главное знал каторжник, осужденный за страшное преступление, за насилие, за убийство, и знала женщина, подававшая ему милость — кусок хлеба или денежку, — все знали, каждый знал. В человеческих душах, невежественных, непросвещенных, жило представление о добре и зле, понятие греха и покаяния. Люди и тогда грешили, но знали, что это грех, что это против Бога (или против совести, против любви, против справедливости, как бы они это ни называли, в конечном итоге — против жизни, против мира) и заслуживает «Божьего наказания», требует искупления. И с этим знанием жили люди, десятки поколений людей,— я убежден в этом, я верю в это, я знаю это: я верю книгам, верю мировой литературе, мировой духовности, которая вся на этом зиждется. И, зная о главном, люди были причастны Веч­ности.

Для меня Главное и Вечное — это синонимы. Вечность, по-моему, это вовсе не временное понятие, как думают некоторые (дескать, пройдет время — и настанет Вечность, есть даже такие стихи, не помню чьи, что из лет складывается Вечность,— или что-то в этом роде), а понятие философское, религиозное, и, напротив, нечто противоположное и противоречащее времени. Вечность не когда-то была и не когда-то будет, а всегда есть, сегодня есть. Вечность это то и там, где пребывает Бог и где проявляется его воля. Сегодня — и у нас, и за рубежом миллионы людей живут временным, то есть преходящим, бренным, неподлинным, неглавным. А нужно жить вечным и в Вечности, то есть не только, скажем, в 1991 году, но и в Вечности, и для Вечности. <...> ...все зло, вся тяжесть и тьма нашей жизни оттого и в том, по-моему, что в ней перестало ощущаться Главное и поэтому сама жизнь лишилась смысла и значения, лишилась подлинности. Не знаю, когда и как это случилось с нами, но мы в нашей жизни подменили Главное если не прямо ложным и мнимым, то уж точно «второстепенным», вторичным, отвлекающим, мешающим, запутывающим. Беда не в жизни, не в быте, а в том, что жизнь и быт — без Главного, что они сами — жизнь и быт — заняли главное и единственное место, а больше, кроме них, ничего и нет. Господи, да, конечно же, «нужно ребенку молока достать, мужу добыть мяса, в чем-то нужно ходить на работу в морозную зиму, чтобы еще и чучелом не выглядеть», и лечение, и лекарства нужны, когда заболеешь, но все это нужно делать, как делали наши предки, с любовью, помня о Главном, и тогда, мне кажется, не должно быть ни отчаяния, ни апатии.

* * *

Не верю в то, что Создатель, предоставивший человеку высшую свободу — жизнь, мог ограничить ее запретами и церковными канонами. В своей дороге к Богу мы совершенно свободны. И еще не понимаю, почему нужно общаться с Богом непременно в церкви, а не в лесу, в пустыне или за своим письменным столом.

* * *

Никоим образом не хочу обидеть церковь: люди идут туда, чтобы общаться с Богом, но для меня неприемлемо «соборное» (кстати, церковное слово), массовое покло­нение.

* * *

К Богу приходят индивидуально, личностно, каждый своим единственным путем, через сомнения и муки. И непредсказуемо — ужасно это невероятное, немыслимое, кощунственное и в то же время абсолютно понятное и, вероятно, неизбежное объединение самых косных и твердолобых коммунистов и церковников, монархистов, белогвардейцев. Как сказал поэт, «они всегда договорятся»: интересы-то одни.

А вот «нам» с «ними» вряд ли можно «договориться». И вряд ли этого от нас хочет Бог. Есть вопросы, на которые ответов у меня нет, я их не знаю, не вижу.

Согласно Божьим заповедям нужно, должно ненавидеть грех и любить грешников, не принимать зла, противостоять, противодействовать, противиться злу и любить носителей зла, любить злодеев, любить в них людей, наших братьев и сестер. Я знаю, что это так, знаю, что так нужно и должно, но понять это ни умом, ни сердцем не могу, тем более не могу применить это в жизни. Я не могу любить убийцу, мучителя, насильника, не могу отделить их страшных дел, их злодейств от них самих, не могу увидеть в них человеческого, божьего. Наверное, это мой грех, моя вина, мое несовершенство, мое несчастье, но и не могу и вряд ли хочу мочь. Да ведь люди, о поведении которых на писательских пленумах читать было тошно, слава Богу, не убийцы и не насильники; но «договориться», а тем более «объединиться» с ними — значило бы «объединиться» с их взглядами, «объединиться» со злом, не с ними как с людьми (я допускаю и даже, кажется, знаю, что некоторые из них, помимо проповедуемых ими взглядов, в жизни, в поведении хорошие люди с близкими мне литературными вкусами и т.д.), а именно с их взглядами, с тем, что они говорят, к чему призывают; значило бы полюбить не грешников (в отношении этих людей это как раз можно было бы сделать), но сам грех, принять на душу их грехи, то есть пойти против себя, против Бога. Нет, это тоже не нужно, нельзя, невоз­можно.

* * *

Коммунизм учил нас ненавидеть. Ненавидеть классовых врагов, ненавидеть инакомыслящих, всех, кто «мешает» генеральной линии. Казалось бы, на смену ненависти должна была прийти любовь. Но нет. Ничего не изменилось. Опять пришла ненависть. Еще когда только начиналась перестройка, я понял, что ничего хорошего из этого не выйдет, потому что опять все делалось без любви, без Бога, без желания добра каждому отдельному человеку. Это была чистая конструкция, хоть она и породила на первых порах какие-то надежды. Понимаете, мы ежедневно повторяем первородный грех. Мы противопоставляем Божьей воле своеволие — личное, национальное, партийное. Мы ежедневно нарушаем законы добра и любви. Мы никак не хотим понять, что люди — разные. И такими разными они должны жить вместе, не уничтожая, не преследуя друг друга, не перековывая, не обращая в свою веру. Просто жить рядом и уважать живущего за то, что он человек, за то, что он неповторимое создание, за то, что ему трудно.

* * *

Он (человек. — Составители) — часть культуры. А культура не требует революций, ломки, шараханий из стороны в сторону. Она не знает, что такое прогресс. Она живет в вечности. А в вечности нет движения в нашем обычном механическом понимании. Мы же пытаемся насиловать даже вечность. И ведь вот что странно: подобная «работа» тяжела, ужасна, никому не нужна. Но мы упорно этим занимаемся. Украинский философ Григорий Сковорода говорил, что все нужное Бог сделал легким и приятным, а все ненужное — неимоверно тяжелым. Но наш выбор — всегда странен.

* * *

...Я все-таки не отношу себя к пессимистам. Я трагический оптимист. Я всем рассказываю свою любимую притчу об одном святом. Когда он был маленьким, как и все дети, любил играть в мяч. Но его наставники желали, чтобы он отучился от своих детских игр, которым он предавался с таким упоением, и поскорее стал взрослым, как они. И вот, руководствуясь этим желанием, они его однажды спросили, что бы он стал делать, если бы узнал, что завтра наступит конец света. Маленький святой ответил: продолжал бы играть в мяч. В этом мое призвание. В этом моя маленькая тайна, которую невозможно объяснить.

* * *

...в мире есть нечто более правильное и верное, чем воля, хотение, произвол отдельной личности, общества, государства. <...> ...мир в своем существовании подчинен нравственным законам, более естественным, могущественным и постоянным, чем законы экономические, политические, государственные, законам, уклонение от которых болезненно и опасно, а прямое нарушение которых приводит к смертоносным и всеразрушительным последствиям. Короче говоря, это значит, что в жизни есть смысл. А для мыслящего существа бессмыслица его жизни в бессмысленном мире страшнее смерти, ужаснее небытия. Когда же смысла лишается не жизнь одного человека или немногих людей, а жизнь целого общества, всего народа, всего государства, когда эта жизнь уходит из-под контроля нравственных законов и в беззаконии и бессмыслице происходящего уже никому не дано расслышать той благой и спасительной воли, о которой шла речь, тогда и наступает то состояние, какое мы все сегодня ощущаем как кризис всей нашей жизни, как неостановимое скольжение ее в разверзающейся бездне. Выход один, спасение одно: опомниться, прислушаться, услышать, вернуть жизни ее смысл и лад. И кому ж первому, как не писателю, не поэту: они ведь по самой сути своего дара, своего дела должны обладать особенным духовным слухом,— да где ж они? Обидоносцы, авангардисты, фокусники, циники, шутники,— им ли услышать, им ли вернуть?

«Да будет воля Твоя, а не моя, Господи!» Есть то, что мы называем культурой, и то, что мы называем цивилизацией. По-моему, то, что мы называем культурой, есть что-то близкое к тому, что верующий определил бы как проявление Божьей воли, вслушивание в нее, ее исполнение и утверждение, а то, что мы называем цивилизацией, есть как раз уклонение от этой воли, ее искажение или нарушение, своеволие человечества, не захотевшего ее слушать. Поэтому культура — это смысл, свет, высота, гармония жизни, а цивилизация — ее бессмыслица, суета, разложение и разлад. В культуре мы чувствуем вечность, в цивилизации ощущаем бег времени и предчувствуем его конец. И в то же время между ними существует таинственное и сложное родство. В моем представлении, их отношения удивительно, до смеха и ужаса, похожи на отношения­ главных антагонистических героев великой сказки Андерсена и Евгения Шварца. Как ученый и его тень в той мудрой сказке, так культура и цивилизация не могут существовать одна без другой. Как в сказке, враждебные друг другу, они вынуждены считаться друг с другом, быть все время вместе, рядышком, и, как в сказке, цивилизацию иногда принимают за культуру.

* * *

...по-настоящему осмысленный приход к вере произошел в конце 60-х, когда я встретил Лилю, когда я стал читать Бердяева. Но я совершенно не церковный человек. К православию государственному — старому и нынешнему — у меня отношение отрицательное, и не только потому, что оно себя так запятнало... Но когда я просто вижу священников, которые выступают по телевизору, у меня они зачастую не вызывают доверия. Я не верю им. И тот Бог, которого я ощущаю, ничего общего не имеет с церковным Богом. Мне лучше общаться с Богом не в церкви, хоть церковь, ее архитектура — это прекрасно...

* * *

 Низменному и разрушительному чувству обиды, толкающему искать виноватых, сводить счеты, думать о возмездии и неизбежно приводящему к розни, самовозве­личиванию, ненависти и душегубству, мудрец Бердяев противопоставил благородное и плодотворное чувство вины, ведущее к покаянию, искуплению, совершенствованию, смирению, любви. А мы все виноваты: перед любимыми и теми, кого не смогли полюбить, перед землей, испоганенной и обезжизненной, и уж обязательно перед собственной совестью. Давайте забудем обиды. Давайте устыдимся вин своих.

* * *

Для меня многое в человеческой деятельности, не только­ в поэзии, связано с тайной. Я преклоняюсь перед тайной. Поэтому анализировать, объяснять вдохновение для меня очень трудно, если не невозможно. Пушкин называл­ поэта пророком. Даниил Андреев вывел такое понятие­, как вестничество. Для меня поэт — пророк, вестник, человек, которому дано то самое Слово, которое было вначале. Слово, которое было у Бога. Поэтому я никогда не мог объяснить тайны стихосложения. Я не знаю, откуда взялись мои лучшие строки. Они не могут принадлежать мне — слабому, грешному, смертному человеку, подверженному всем грехам и соблазнам мира, невежественному рядом с ними. Тем не менее эти строки, нужные не только мне, но и другим людям, появляются. Ну что это, если не тайна? Для меня как для читателя поэт — человек, стоящий рядом с Христом, который, если и не каждый день, то по крайней мере тогда, когда пишет, восходит на Голгофу.

* * *

...Грань между поэзией и непоэзией не столь резко очерчена, как это может показаться. Многие сегодня обладают такой версификационной изощренностью, что не сразу и отличишь истинное от надуманного. Но со временем для меня все становится на свои места. Потому что истинный поэт — это еще и явление трагическое. А какая может быть подлинная трагедия в стихах человека, который просто играет в стихи? Кстати, к таким я отношу почти всю новую волну.

* * *

...поэзия все-таки важнее экономических неурядиц и важнее самих разговоров о поэзии.

* * *

...когда я читаю нечто, что потрясает меня,— мне совершенно все равно, к какому течению принадлежит автор, новаторская это книга или традиционная. Меня одинаково потрясает «Жизнь и судьба» Гроссмана, если говорить о книгах более или менее последнего времени (совершенно традиционный роман, в подчеркнуто традиционной манере написанный), и «Москва — Петушки» Венички Ерофеева, книга новаторская. Дело не в этом. Дело в том, серьезно это или несерьезно. Почему меня сейчас раздражает «новая поэзия», которая утверждает себя именно как школа (авангардизм... концептуализм...)? Потому что для меня она несерьезна. Я считаю, что это несерьезное отношение к литературе, что это именно стремление утвердить себя как школу и не думать о главном в жизни — о том, как живется людям. Для меня литература — это не баловство, это не игра. Меня совершенно не устраивает установка: «Читатель милый, поиграй со мной...». Я считаю, что подлинная русская литература никогда не играла с читателем (да, все искусство — игра, но это высокая игра, это священная игра). Никогда ни Пушкин, ни Лермонтов не пригласили бы читателя с собой поиграть. Какая там к черту игра! Это игра на разрыв сердца...

* * *

...есть графоманы на низком, на очевидном уровне, а есть графоманы — профессионалы. Не в стихах, а во всяком великом искусстве нас трогает не только мастерство. Анатоль Франс сказал как-то, что все гении плохо пишут,— и это очень похоже на истину. Потому что и Лев Толстой, и Достоевский писали гораздо хуже, чем Тургенев. Избыток мастерства, избыток профессионализма может повредить тебе человеку, тебе личности. Тебе живому и страдающему. Ведь когда человеку больно, он забывает о мастерстве. Когда он кричит от боли, он не думает, чтобы этот крик был красив. Хотя, с другой стороны, и крик в настоящей поэзии недопустим, и красота, та самая, которая мир спасет, в ней абсолютно необходима. Тут все полно противоречий, все — тайна и чудо, все держится на грани, тоньше лезвия бритвы, и грань эту переступать нельзя.

* * *

По мне, новая поэзия — авангардистская, постмодернистская, концептуалистская, как ни назови,— занята утвержде­нием себя, утверждением подчеркнутого своеволия. Вот от этого молодых я очень хотел бы предостеречь. Поверьте мне, что читатель не пойдет за вами, а отвергнет вас, если не увидит в стихах ничего, кроме своеволия, кроме игры, кроме эпатажа, кроме утверждения себя — и больше ничего. Меньше занимайтесь собой и своими формальными поисками, а больше занимайтесь жизнью страны, нации, народа, города, мира, близких своих, друзей своих, тех, кому плохо сейчас. И будьте похожи на свои стихи, подкрепляйте их поступками, поведением, всей жизнью, как это было у наших любимых поэтов. Миру больно, Космосу больно. И поэт должен восстанавливать Космос, он должен вносить гармонию в хаос, свет — во тьму. Вот почему поэзия, лирика важнее, главнее всех других искусств. И нужнее людям, если даже они об этом не знают. Вот в чем назначение поэта. Причем не только русского. Почему-то принято считать, что только русская литература какая-то особенная, святая. А Данте, а Шекспир, а Диккенс, а Гюго? Да вся мировая литература, все мировое искусство жили добром и светом. Поверьте мне, пожалуйста.

* * *

...я гражданин Украины (и это так в полном смысле слова: вся моя жизнь связана с Украиной — не считая военных и лагерных лет). Это моя родина. Я здесь родился. Мне было бы даже трудно, уехав, входить в русский воздух и природу. А уж как украинская мова сказалась на моем творчестве — это пусть думают критики, рецензенты, литературоведы. Мне об этом судить трудно, но наверняка один язык отозвался на другом.

* * *

...был... и остался — русским поэтом. ...меня трудно обвинить в том, что я защитник тех людей, которые меня же и преследовали, или защитник империи. Я сам приложил руку к ее разрушению. Но, видит Бог, не такого разру­шения я хотел. Если угодно, я хотел преображения. Я хотел, чтобы новая жизнь выросла из ростков лучшего, что было в нашей прежней жизни. А мы опять все разрушили и пытаемся строить на пустом месте самую бесчеловечную, самую бандитскую разновидность буржуазного государства. Почему? Потому что у них такая концепция. И опять пошло-поехало: революция ради революции, реформа ради реформы. Не покаявшись, не очистившись от грехов, не помня о людях. Раздел страны ради раздела. Я всегда жил в Харькове и никуда из него не уезжал. Но стал­ человеком без Родины. Потому что моя Родина — это большая страна, по крайней мере та ее часть, что говорит и пишет по-русски. И для этой страны я писал свои стихи. А теперь меня хотят границей отделить от русской культуры, русской литературы.

* * *

...непримиримый враг отъезжающих (я даже Галичу не простил его отъезда), я сейчас едва ли не готов уехать. Потому что той родины, которая у меня была, нету. <...>Это не та страна, в которой я родился и в которой я состоялся как поэт.

* * *

...Себя лично я не представляю там. Если я уеду, я уже не буду там писать. А если буду писать, то только плакаться и вспоминать, потому что я буду оторван от моей конкретной реальной жизни, а я способен состояться только тогда, когда я живу в том, о чем я пишу, с теми, для кого я пишу, кем бы я хотел быть услышан. Это будет ностальгия, а не что-то живое.

* * *

Возвращаясь к нашим всегдашним и вечным, никогда неразрешимым разговорам-спорам на эту тему, я и сейчас скажу, что моему уму и сердцу, душе и духу всю жизнь близка идея еврейского космополитизма, растворенности в мире, при которой еврей, оставаясь евреем (тут уж он ничего с собой не поделает), чувствует себя человеком той культуры, которая, в силу обстоятельств, стала ему родной, в которой он естественно и свободно мыслит, чувствует и живет — немцем, французом, русским. Идеал еврея-человека для меня — на всю жизнь, до смерти — воплощают не Жаботинский, Бялик или Агнон, а такие личности, как Эйнштейн и Чаплин, Пруст и Кафка, Пастернак и Мандельштам.

* * *

...увидел (в Израиле. — Составители), услышал, почувствовал, узнал и другое. Это — страна евреев, государство евреев, которое позвало их, собрало их и которое обязалось их защитить. Конечно, хорошо быть Эйнштейном или Пастернаком, но многие миллионы простых евреев­, ничем, ни в чем, ни перед кем не виноватых, а просто за то, что они евреи (хотя большая часть их не говорила ни на иврите, ни на идише и вообще забыла о своем еврействе), были убиты, уничтожены, истреблены, и вся эта отчужденность их от других, ото всех сохраняется, сохраня­ются недобрые чувства к ним, то там, то там вновь возникают призывы убивать, изгонять, ограничивать. Страшно быть евреем. И тот мир, в котором так интересно жить, так хорошо чувствовать себя гражданином, не защитит евреев — ни Россия, ни Украина, ни Германия, ни даже Америка. А государство Израиль защитит, обязалось защищать, подтвердило это обязательство материально, вещественно, наглядно.

* * *

...дело сотен тысяч людей в Израиле — еврейское государство, защищающее евреев. Для кого-то в этом тоже Божья воля.

* * *

 ...в последние годы, которые мы называем теперь застойными, я обрел свободу. Да, меня регулярно вызывали в КГБ, гэбэшники являлись домой. Но я обрел самую главную — внутреннюю свободу. Я был свободен той свободой, которая может быть присуща человеку даже в темной камере. И эту свободу у меня никто не мог отнять. Я знал, зачем и для кого я работаю, я знал, что в стране есть прекрасные люди, носители высокой нравственно­сти и духовности. Теперь я опять несвободен. Я не могу оставаться в стороне, когда гибнет культура, когда одна порочная мораль заменяется другой, когда газеты и журналы под угрозой закрытия, когда люди перестают читать книги. Я не могу оставаться безучастным, когда все подвергается уничтожению и осмеянию...

...мне все же кажется, что разрушение культуры и духовности началось тогда, когда в мир проникли буржуазные отношения. О какой духовности можно говорить, если превыше всего ставится все материальное, все то, что можно купить или продать? Были, были, конечно, и убийцы, и воры, и развратники. Но разница заключается в том, что преступник знал, что он преступник. Было чувство греха, понимание греха. Потому что с людьми был Бог, была нравственность. Преступники считались несчастными людьми, нарушившими заповеди Божьи. Теперь же безнравственный человек в почете, ему завидуют, потому что он больше других преуспевает в материальной сфере.

* * *

 ...мои любимые поэты — не социальные, не те, кто писали на злободневные, гражданские и политические темы. У поэзии другое назначение, другие задачи, но сам я живу в такое время, когда нельзя уклоняться от социального. Поэт так устроен — он не может не реагировать, не откликаться на все несправедливое, на все больное и трагич­ное в жизни.

* * *

Будучи отлучен от литературной жизни, лишенный возможности публиковать свои стихи, для того чтобы заработать на кусок хлеба, я 25 лет проработал чем-то вроде экономиста-плановика (числился по штатному расписанию «мастером») в трамвайно-троллейбусном управлении. К своей работе относился добросовестно, и, надеюсь, сослуживцы поминают меня добром, но и эта работа никакого отношения к моей подлинной жизни не имела. Я отрабатывал свои положенные 8 часов — и забывал все: службу, служебные отношения, выговоры начальства — и возвращался к настоящей жизни: к книгам, стихам, к раздумьям о времени и мире. Не знаю, живут ли так все поэты, но я жил так и иначе жить не могу. То, о чем я на­писал,— это и есть моя жизнь, и разве сейчас кто-нибудь в стране живет другим, тем более человек, имеющий какое-то отношение к русской литературе?

* * *

...у меня не осталось никаких лагерных воспоминаний, настолько не осталось, что, когда приходится попадать в компанию бывших лагерников, «зеков», я чувствую себя среди них самозванцем — ничего не помню. У меня была надежная внутренняя защита, как бы «внутренний монастырь»: мои мечты, книги, стихи, моя духовная свобода, этим я и жил, а не страшным лагерным бытом,— не в лагере, а в Вечности. Как и потом, после лагеря, когда «вышел из игры взрослых людей» и перестал участвовать своими стихами во всеобщей идеологической лжи, 25 лет просыпался под будильник, ходил на службу в трамвайно-троллейбусное управление, составлял заявки и отчеты,— при этом считал себя счастливым человеком, потому что не продался, устоял, душу сохранил. Когда о моей судьбе говорят, что она трудная, тяжелая, мне смешно: опять все напутали.

* * *

 Что делать? За всех — не скажу, не сумею, а нам с Вами — то единственное, что нам назначено и что мы можем и обязаны делать, и что во все времена делала русская интеллигенция: нести людям, народу культуру, свет, добро, освобождать души от темноты, от зла, от рабства, любить и вызывать ответную любовь, бороться — только не силой, не враждой, не ненавистью — с невежеством, нетерпимостью, ложью, политиканством, говорить о Главном, призывать к поискам истины и смысла. И молиться. И верить. И любить.

 

1988—1994

Hosted by uCoz