На главную | Публикации о Б.А.Чичибабине | Борис Чичибабин в статьях и воспоминаниях

Раиса Беляева (Гурина)

Дом для друзей

Сухая, золотисто-пыльная харьковская осень 1964 года. Я школьница десятого класса. Живу на окраине Харькова, на Холодной Горе. Это действительно гора, куда через вокзальный мост, мимо тюрьмы, базара и церкви медленно ползет желто-красный трамвайчик.

Лето я провела в Киеве, у брата-физика, где написала первые стихи, о Голосеевском лесе. «Не трогайте меня, я сплю, укрыта листьями и травами...» Глагол «сплю» неудачно, но, как выяснилось с годами, символично рифмовался с глаголом «живу». Мне шестнадцать лет, и каждое мгновение полно счастья и ожидания чего-то еще более радостного.

В школе добрая треть класса, те, кто не занимается музыкой «Битлз», пишут. Лена подписывает свои стихи псевдонимом «Стрела», Игорь дает мне прочесть маленькие кусочки странной, явно навеянной только что опубликованными в «Иностранной литературе» рассказами Кафки, прозы. Длинные, взрослые, трагические стихи пишет моя подруга Лара. И даже Таня, вся круглая и коричневая, как спелый каштанчик, собиравшаяся стать геологом (и ставшая, по иронии судьбы, единственным среди нас профессиональным филологом), вымучила из себя стишок «Сердцу нельзя жить в клетке, даже в грудной». Все мы выросли на журнале «Юность», наши кумиры — Аксенов, Евтушенко, Вознесенский и Ахмадулина. Приходится иногда покупать пиво холодногорской шпане, чтобы они дали послушать на своем магнитофоне песни Булата Окуджавы. Окуджава и «Битлз» — короли громозд­ких ящиков с двумя крутящимися катушками.

Юношеская энергия требует общения, и несколько человек, «пишущие» девочки и мальчики, делают первые вылазки в город. У нас так и говорили: «поехал в город», то есть из замкнутого мирка садов и проулков Холодной Горы, Красной Баварии и Залютино посредством того же трамвая спуститься вниз, на Свердлова и далее, в «центр».

Литературных студий в Харькове была уйма. При ДК каждого крупного завода — Тракторного, «Серп и Молот», «студия Гельфандбейна» (по фамилии ее руково­дителя), при Дворце пионеров. Там возился с ребятней удивительный Вадим Левин — автор «переводов с английского» стихов, не существующих на языке оригинала: «Мистер Квакли — эсквайр проживал за сараем, он в кадушке обедал и спал. Мистер Крякли — эсквайр погулял за сараем, и с тех пор мистер Квакли пропал».

Для начала нас занесло на заводскую студию. Удивительно, но там действительно было несколько рабочих. Помню Анатолия Ревуцкого, красивого парня с мужественным лицом, вроде бы бывшего боксера, а может, так запомнилось по его стихам, которые он словно вырубывал, отбивая ритм рукой: «И в третьем раунде кончилась юность...» Кажется, он впоследствии распрощался с пролетариями и стал профессиональным стихотворцем.

Очень скоро мы узнали, что самая лучшая в городе «студия Чичибабина». Именно там собираются самые-самые интересные люди.

И вот мы на улице Скрыпника, в ДК связи. Это недлинная улочка между Пушкинской и главной улицей города Сумской. Рядом сад Шевченко, за ним — университет, тогда еще старое помещение Оперного театра, чуть ниже — Украинский драматический театр имени Шевченко, Русский драматический театр имени Пушкина. На Сумской — оазис передовой журналистской мысли города — редакция молодежной газеты «Ленiнська змiна». На ул.Гоголя — легендарный в шестидесятые годы в Харькове, один из первых в стране магазин «Поэзия», славившийся, кроме книг, разумеется, вечерами поэзии, кра­савицами-продавщицами «Валей беленькой и Валей черненькой», а также тем, что в нем всегда можно было увидеть кого-нибудь из харьковских литераторов. Культур­ное пространство завершали кинотеатр «Первый комсомольский», Политехнический институт и его сад, именовавшийся «Техноложкой», и, конечно, местная «Ротонда» — автомат-кафе по прозвищу «Пулемет».

«Студия Чичибабина» — казенный зальчик мест на двести с рядами видавших виды стульев, сцепленных накрепко, как в провинциальном клубе («чтоб не унесли»). На ламбрикене сцены транспарант, конечно же «Искусство принадлежит народу. И.Крамской».

Воскресенье, полдень (почти по Ахматовой). За окнами уже ноябрьские голые ветки. Зал почти полон. Обстановка свободная — люди заходят, слушают, читают, разговаривают, выходят. Публика разношерстная. Тридцатилетние физики в джинсах (совершенно новый, многим недоступный, заграничный вид одежды), грубых свитерах-самовязках «а-ля Хемингуэй», с бородками и без, гуманитарная интеллигенция. Преподаватель университета Гуторов в широкополой темной шляпе. Валерий Лобанов из института культуры, через несколько лет, уже в университете он прекрасно читал нам курс по литературе «Се­ребряного века». Нагловатые или, наоборот, застенчивые молодые поэты. Запомнился очень хрупкий черноглазый и черноволосый поэт, приходивший на занятия с маленькой, чрезвычайно похожей на него девочкой, очевидно, дочкой.

Картину завершали скромно, но тщательно одетые старики и старушки — вымирающее племя с дивными лицами и руками, отдельные хорошенькие дамочки «я купила сегодня поэзии на 5 рублей», студенты и мы — несколько школьников, почти дети.

К нам сразу же, выражаясь на сленге тех лет, «подканали», то есть подошли несколько горластых юношей, предводительствуемых красивым смуглым молодым человеком. Это был Юрий Милославский — актер кукольного театра и главная поддержка молодой харьковской поэзии. На студии, как и везде, были свои компании и кланчики. Юра, бесспорно, был лидером группы современных европеизированных мальчиков из «центра». Они были образованнее нас и поэтому высокомерны. Но все же мы по­дружились. Должно быть, диковатая энергия окраинных неофитов внесла оживление в их ряды.

Может быть, именно в этот день милославцы занимались любимым делом: хором скандировали «носил он брюки узкие, читал Хемингуэя» или что-нибудь из «Треугольной груши» Вознесенского. И вот тут возникает первое воспоминание непосредственно о Борисе Алексеевиче. Сквозь ряды к нам направляется высокий, сутулый, но вопреки сутулости стройный человек. Ему сорок с небольшим, и он очень красив редкой, как я теперь понимаю, духовной красотой. Совершенно четко помню слово и образ, которые тогда возникли и навсегда запечатлелись: «Витязь». Светло-русые с золотинкой, мягкой волной лежащие волосы, чуть темнее — густые брови и серо-синие глаза. Тогда он часто улыбался. Помню Чичибабина тех лет именно улыбающимся. Не смеющимся, хотя он и смеялся часто, а именно улыбающимся глазами. В них всегда была тихая и какая-то извиняющаяся радость.

«Слушайте,— сказал Борис Алексеевич,— это, конечно, хорошие стихи, но в русской поэзии есть и получше». И он начал читать. Что это было, не скажу точно. В одном уверена: это был либо Пушкин, либо XX век — Блок, Мандельштам или Пастернак. Так как у Чичибабина была своя четкая иерархия поэтических ценностей, по которой Пушкин был вершиной, то, наверное, это был он. А может, Лермонтов, чье «Выхожу один я на дорогу» Борис Алексеевич очень любил и неоднократно читал вслух. Но обожавший и умевший снижать патетичность ситуации Милославский не щадил и классиков, впрочем, втайне любя их не меньше учителя: «Борис Алексеевич, как это гений мог написать «с свинцом в груди лежал недви­жим я»? с каким это винцом лежал поэт?» Начинался спор с цитированием, свержением авторитетов, чтением своих и чужих стихов.

Вот так и проходили эти два-три часа, за которыми следовали «занятия по секциям»: питие кофе в «Пуле­мете», прогулка по Сумской, в саду Шевченко, по Тех­ноложке или недействующему, превратившемуся в парк городскому кладбищу. Молодые поэты и поэтессы предпочитали, конечно, кладбище, что соответствовало их «дека­дентским» художественным пристрастиям. Парк казался огромным, там были тенистые деревья, тишина, прохлада и, кажется, даже маленькая кладбищенская часовенка с шипящими и косящимися на нас старухами. Теперь, спустя четверть века, кладбище снесли, деревья вырубили, часовенки нет и в помине. Куда свернулось пространство? Вместо бесконечных аллей — чахлый маленький скверик.

Собирались мы дважды в неделю: большой воскресный сбор и вечером, по средам. Но в среду людей собиралось меньше, все работали или учились. Традицией был еженедельный «творческий отчет». Встреча начиналась с неизменного чичибабинского: «Ну, кто написал новые стихи?» Впрочем, проза звучала не реже. Помню, какое сильное впечатление произвел рассказ Иры Серебрий­ской. Назывался он «Райка Ханкензон». С Ирой мы потом встретились на филфаке университета. Ау, Ира, где ты?

Борис Алексеевич тогда писал много. Именно на студии впервые я услышала:

Два огня светили в темень, два мигалища. 
То-то рвалися лошадки, то-то ржали. 
Провожали братца Федора Михалыча, 
за ограду провожали каторжане. 

Борис Алексеевич не только и не столько читал свои стихи, но говорил с нами всеми, а мы с ним о литературе и любимых писателях. Он «отмывал» для нас классиков, обрыдлых вследствие школьного тупоумия, и открывал тогда еще мало кому известных «запретных» Ахматову, Цветаеву, Мандельштама, Пастернака (ведь только три года прошло после его травли и гибели, а Анна Андреевна, господи Боже мой, была вообще жива и бытийствовала в своем Фонтанном доме...)

Чичибабин почти всегда носил с собой книги, читая, давая почитать и даря их, и наверное, тратил на них все свои небольшие заработки. У многих студийцев остались подаренные им книги. У меня, например, первое после постановления 1946 года «оттепельное» издание Ахматовой с рисунками Модильяни на суперобложке.

Итак, Борис Алексеевич приносил книгу, любимую им, и начинался разговор — о Бунине и Пильняке, Зощенко и Олеше, Платонове или Пришвине, которого он любил особенно нежно. Хорошо помню воскресенья, посвященные платоновской «Фро» и «Фацелии» Пришвина... «А бы­ла­ ли у вас своя Фацелия?»

Для меня чичибабинские строки «Любите русскую поэзию — зачтется вам» программны и завещательны. Литература была для него не просто любимым занятием, но служением. Он жил в мире этих прекрасных, Богом избранных людей, страдальцев, борцов и гениев. Он знал реальность этого мира, естественно существовал в его пространстве и служил ему в меру отпущенного таланта.

И он защищал неписаные законы этого мира. Бывал не только улыбающимся, но и гневным. Однажды предметом спора стала мера допустимого в искусстве. Кто-то кичился своим фривольным стишком, выдавая его за свободу творчества. Борис Алексеевич прямо вскинулся: «Писать­ можно обо всем, даже о проститутках и педерастах,— почти кричал он,— но я должен знать, зачем вы это пишете. Мне не интересен порок сам по себе, мне важно, что вами движет, во имя чего вы об этом говорите!»

Повторяю, у него была четкая иерархия ценностей, как культурных, так и моральных. И в принципиальном он был непримирим. Тогда лучше было не попадаться ему на глаза. Так, за какую-то бравую хулу со студии был временно изгнан мой друг, может быть единственно талантливый среди нас (жизнь это подтвердила) Юрий Мило­славский.

Вынести взгляд Бориса Алексеевича было иногда трудно, присутствовало в нем остро-звериное, как во взгляде Толстого, когда трудно что-то спрятать и приукрасить, и правда схватывается за мгновение. Вообще общение с ним было далеко не простым. Его мало интересовал быт, и вся­кий контакт на этом уровне был невозможен.

«Ну, как Вы живете?» — бывало, после какого-то перерыва спрашивал он и буквально впивался в самые твои зрачки. И тогда рассказывать о внешней стороне жизни было бесполезно. Ему нужна была суть, чем ты живешь, что любишь и ненавидишь, к чему стремишься. И говорить можно было только об этом или не говорить вовсе.

Вспоминаются и веселые эпизоды. Один из самых веселых, прямо рождественски праздничный. Это и было в декабре. Затеяли, как было заведено в те времена, поэтический вечер и даже в зале Политехнического института, чтоб совсем, как в Москве. Я отдаю себе отчет, что внешне харьковский литературный бум был московским эхом, докатившимся до провинции. Но его короткая полнота и яркость, уверена, имели под собой хорошую, крепкую почву: если и впрямь духовная энергия не исчезает, то в культурной истории Харькова ее предостаточно. Тут и биолог И.Мечников, и историк Н.Костомаров, филологи И.Срезневский и А.Потебня — блестящая плеяда ученых Харьковского университета. Думаю, не исчез бесследно и литературный Харьков 20-х годов: энергия Хвылевого для меня до сих пор ощутима на его улицах.

Запомнился не сам вечер, во время которого у меня тряслись от страха перед публикой поджилки, но подготовка к нему. Была издана программка с нашими фамилиями, расклеены афиши. Главное событие — рукотворное изготовление афиши для центрального входа. Мы ползаем по полу, подавая баночки, пузырьки и кисти Леониду Пугачеву — лучшему другу Бориса Алексеевича, художнику, актеру и барду местной филармонии — маленькому, веселому, с зычным голосом. Он изображает черного Пегаса в белых яблоках.

«Какого черта я, старый дуралей, связался с вами, с детворой,— сидел бы дома да пил водку», — незло сокрушается он, тоже ползая по полу, и тихо добавляет в сердцах нецензурное слово. А Борис Алексеевич ходит вокруг да посмеивается в русую бородку.

Леонид Пугачев — «Лешка», как нежно обращался к нему Борис Алексеевич,— одно из самых ярких лиц студии, куда он частенько заглядывал с неизменной гитарой.

Знаменитые чичибабинские «Красные помидоры» — одна из первых песен, написанных Пугачевым на слова друга, звенела в Харькове долго-долго. А может, и будет звенеть еще долго, хотя нет на земле ни Чичибабина, ни Пугачева.

Твой путь воистину неплох, 
тебе не пасть во тлен, 
иконописец, скоморох, 
расписыватель стен. 
Еще и то дрожит в груди, 
что среди прочих дел 
по всей Россиюшке, поди, 
стихи мои попел. 
Тобой одним в краю отцов 
мне красен гиблый край. 
С дорогой, Леша Пугачев, 
и здравствуй, и прощай. 
Еще немного побредем 
неведомым путем, 
а что останется потом — 
не нам судить о том. 
О нашей сладостной беде, 
об удали в аду 
напишут вилы по воде 
в двухтысячном году. 
Но все забьет в конце концов 
зеленый молочай... 
С дорогой, Леша Пугачев, 
и здравствуй, и прощай. 

И была еще Александра Петровна Лесникова, первая истинно прекрасная женщина, увиденная мною в жизни. Внешне почти точная копия с картины того же Крамского «Неизвестная» — смуглая, с черными глазами и алым ртом, всегда в темном платье, Александра Петровна не была в строгом смысле студийкой. Актриса той же филармонии, она в те годы была страстным художественным популяризатором и пропагандистом творчества Федерико Гарсиа Лорки, выступая с чтением его стихов на радио, по телевидению, на многочисленных литературных вечерах. «Начинается плач гитары, разбивается чаша утра»,— распевно начинала Александра Петровна своим бархатным голосом.

Лола стирает пеленки, 
волосы подколов, 
взгляд ее зелен-зелен, 
голос ее лилов. 

Мне кажется, что Борис Алексеевич ей поклонялся, что, впрочем, было вполне естественно.

Наступила весна 1965 года, и время хрущевской оттепели окончилось. В одно из воскресений я застала студийцев уныло стоящими на лестнице перед закрытой дверью­ зала. «Студию закрыли»,— почему-то шепотом сообщили мне. Кто? Как? Был ли это звонок в администрацию славного ДК связи или лично пришел некто в сером, не помню. Кому-то мы были неугодны. Разговоров о политике, по крайней мере во всеуслышание, у нас не было. В кулуарах, среди старших — возможно. Но в голос даже о лагерной странице в биографии Бориса Алексеевича мы никогда не говорили. Было какое-то негласное целомудренное табу на эту тему. Впрочем, конечно, в наших молодых мозгах возник и остался до последующего разрешения вопрос: «Что же это в нашей стране было такое, что для таких людей, как Чичибабин,— самых лучших, самых чистых — оставляло только тюрьмы и лагеря?»

Второй вопрос возник осенью в университете: «Почему Чичибабин зарабатывает на хлеб насущный не здесь, в ХГУ, а в ХТТУ — ведь он, несомненно, мог дать фору не одному доктору филологии, не говоря о кандидатах? А сколь­ко бы он дал студентам!»

Потом был Киев и другая жизнь. Приезжая домой, я иногда ходила по старой памяти в другой ДК — строителей, где обосновались кинолюбители, и изредка встречала там Бориса Алексеевича с Лилей, его женой и Музой, в прошлом тоже студийкой. Кинематограф он очень любил. Был такой режиссер дубляжа Георгий Калитиевский, ему харьковчане обязаны знакомством и своевременным, а не спустя десятилетия, с лучшими картинами 60-х годов. Он привозил из Москвы свежедублированные или субтитрованные фильмы польской послевоенной школы, итальянских неореалистов, а затем Висконти, Антониони, Феллини, лучшие советские фильмы. Посчастли­вилось увидеть и услышать на премьере «Рублева» двух Андреев­ — Тарковского и Кончаловского.

Однажды я встретилась на одном из таких вечеров с Борисом Алексеевичем и Лилией Семеновной. Показывали «Пастораль» Отара Иоселиани. Я к тому времени окончила кинофакультет Киевского института театрального искусства и работала в Госкино Украины.

— А зато у вас, в вашем там Госкино не показывают таких фильмов,— как-то по-детски задиристо сказал Чичибабин. Была в этой реплике неуловимая обида, словно я в чем-то провинилась перед ним. Наверное, это неискоренимая, подкорковая неприязнь поэта ко всякого рода департаментам.

— Да, Борис Алексеевич, «Пастораль» я в Киеве не видела,— ответила я,— зато нам привозили «Зеркало».

Прошли годы. Опять настали новые времена. Чичибабин был восстановлен в Союзе писателей, откуда его исключили в семидесятые, в годы «застоя», признан, отмечен Государственной премией. Он стал популярной фигурой, одним из героев периода перестройки. Его стихи можно было часто встретить на страницах лучших газет и журналов. Вроде бы воздалось человеку за все. Но, как мне кажется, сам Борис Алексеевич достаточно самоиронично относился к этому почету и популярности, ощущая их как очередную, временную социально-историческую конъюнктуру, которой его страдальческая биография пришлась ко двору.

Одна из последних встреч — в Харькове, летом 1994 года. Лиля Семеновна угощает нас вкусным холодным свекольником, мы решили кутнуть и распили бутылочку болгарского красного вина. Опять «Как Вы живете?». Разговоры о литературных симпатиях и антипатиях. Говорю о книге Даниэля Галеви «Жизнь Фридриха Ницше», о том, как гениальный, больной и уже полусумасшедший Ницше пытался создать своеобразный монастырь — обитель теологов, ученых и художников, где они бы могли работать и общаться.

— И Пиросмани мечтал об этом, — тихо замечает Борис Алексеевич.

И я вспоминаю, как давным-давно на улице Скрыпника не тихо, а пылко и вдохновенно он рассказывал нам о мечте вечно бездомного Нико построить дом для друзей. А ведь «студия Чичибабина» и была для нас таким домом.

Книгу Д.Галеви я и решила подарить Борису Алексеевичу, когда Лиля Семеновна позвонила мне в Киеве и сообщила, что они здесь проездом и сегодня уезжают домой. Это было за два месяца до его кончины.

Борис Алексеевич сидел в полутемном купе у окна хорошо знакомого мне поезда № 64 «Киев — Харьков». Он был устал и даже как-то угрюм. Перед звонком я отдала ему книгу, и тут чичибабинская детская улыбка изменила все его лицо: «Спасибо, Рая, — сказал он.— Знаете, мне давно никто не дарил книг».

Когда-то Борис Алексеевич подарил книгу и мне. На ней он написал слова, которые я могу повторить, не раскрывая ее:

«Милая Рая Гурина, с тревогой и надеждой слежу за твоим путем. Очень хочется верить, что то светлое, гармоническое, пушкинское, что слышалось мне в твоих первых стихах, победит смятение и мрак, через которые ты неизбежно должна пройти. Несмотря ни на что, нужно верить в жизнь, в ее сложную простоту, в ее гармонию и смысл. Храни в себе девочку, никогда не изменяй Поэзии, будь здорова и счастлива. Борис Чичибабин».

Август 1995 г., Киев

Hosted by uCoz