На главную | Публикации о Б.А.Чичибабине | Борис Чичибабин в статьях и воспоминаниях

Марк Богославский

Вижу его таким
(Отрывки из воспоминаний о Борисе Чичибабине)

Я возвратился в Харьков по окончании войны, в мае 1946 года, — недели за две до того, как арестовали Бориса Чичибабина.

До этого я слыхом не слыхал о Чичибабине. Но так получилось, что вскоре после ареста поэта я вошел в круг его друзей. Самым близким другом Бориса была Марлена Рахлина. Она переписывалась с арестованным поэтом. Именно Марлена познакомила меня с лирикой Бориса (старой и новой), ввела в дом поэта, где я увидел его фотографии, услышал рассказы о нем.

Борис вошел в меня легендой — чей отзвук, чьи свежие краски создавали ощущение живого общения.

Его стихи ошеломили меня: при всей моей юноше­ской самоуверенности я не мог не признать, что в них сильнее и убедительней, чем это получается у меня, выражено было наше общее, мое личное.

Я готов был от досады кусать себе локти из-за того, что по капризу судьбы я разминулся на годы (Борису «дали» пять лет) со столь близким и нужным мне человеком.

И вот мы пожимаем друг другу руки и тут же затеваем разговор — взахлеб, с многозначительными паузами, во время которых молчание понятнее, чем слова, с крутыми поворотами, перескоками: как будто только вчера расстались и теперь торопимся досказать недосказанное тогда.

В то время Борис был жаден до знакомств. А тут еще сработало то обстоятельство, что он, зная меня по рассказам наших общих знакомых, ждал встречи со мной.

К тому же жил я всего лишь в каких-то трех-четырех сотнях шагов от Бориса.

Буквально в считанные дни, а может, даже часы, мы с ним стали закадычными друзьями.

Не только я, но и Борис явно тяготился паузами в ден­ь-два между нашими встречами и нередко сам искал и находил меня.

Жил он в середине пятидесятых с подругой, как он ее именовал в своих стихах, Матильдой, на третьем этаже, точнее, в получердаке неухоженного ветхого дома, по­строенного, вероятно, еще в прошлом веке (водопровод и прочие службы во дворе).

В то время Борис работал бухгалтером в таксомоторном парке, а Матильда (в домашнем обиходе — Мотик) — паспортисткой. Заработки у них были весьма скромные.

Между тем каждый вечер к ним без спросу, как снег на голову, сваливались, нередко в изрядном количестве, друзья, знакомые, полузнакомые и Бог весть как узнавшие дорогу в жилище опального поэта любители «остренького», жаждавшие поглазеть на человека-легенду, пообщаться с ним накоротке. И всякий раз хозяевам приходилось ставить на стол выпивку и закуску. Причем, если выпивку кое-кто все-таки догадывался приносить с собой, то закуска, как правило, целиком ложилась на плечи хозяев. Равно как и мытье посуды, уборка комнаты. Помните, в стихотворении Бориса «Жены моих друзей» есть такая подробность:

К ночи сойдемся, накурим, натопчем — 
все приберут поутру. 

С учетом того, что застолья затягивались до поздней ночи, а порой и до рассвета, а хозяевам никак нельзя было отмахнуться от хождения на службу, такая веселая жизнь в бытовом плане попахивала адом. Желая выручить поэта и его подругу, которая, в отличие от не любившего распространяться на эту тему Бориса, жаловалась на нашествие дружеской саранчи вслух, я настоял на том, что следует выделить для гостей один день в неделю — напомнив о знаменитых телешовских «средах».

Так положено было начало чичибабинским «средам», ставшим в Харькове притчей во языцех в литературных и окололитературных кругах.

Комната Бориса была невелика: по прикидке моей памяти — не более десяти, от силы двенадцати квадратных метров. Никакой прихожей: открыв дверь, сразу попадаешь в интимное жилье. Справа, у глухой стены — тахта. Над ней полка с книгами. Напротив двери — единственное в комнате окно, по архитектурным причудам дореволюционного купеческого Харькова выходившее прямо на крышу (отсюда странноватое, на первый взгляд, заявление поэта в одном из его стихотворений, особо мной любимом: «Ко мне города оборачивались крышами»). Торцом к окну стоял кухонный стол. Левее него — стеллаж с книгами. За ним — буфет. У стены, противоположной той, к которой прижата была тахта,— еще один стеллаж с книгами. Приблизительно так. Свободной от мебели площади — три-четыре квадратных метра.

И вот в такую комнатушку набивалось, случалось, десятка два-три, а то и более гостей. Сидячих мест хватало лишь для «основных кадров». Поэтому многие пили, закусывали, слушали, говорили, стоя за спинами сидящих счастливчиков. Бывало, теснились в раскрытых дверях и даже на лестничной площадке.

На этих «сборищах литературных» центром притяжения, естественно, был Борис. С него не сводили глаз. Ждали. И он, опрокинув очередную чарку, закусив, как всегда, торопливо, но основательно (то бишь всем своим видом давая понять, что оценил по достоинству данную Богом снедь), вытирал тыльной стороной ладони губы, выдерживал паузу, чтобы отделить праведное от грешного, вскидывал голову, озирал нас из-под густых скандинавских бровей глазами, из которых рвались длинные синие искры, смыкал веки — и начинал читать. Читал старые стихи, уже ставшие для нас, его поклонников, классикой, и новые, прямо с пылу с жару.

Бывало, внимание переключал на себя Лешка Пугачев, тогда еще студент театрального института: чаще всего он пел положенные на музыку, пропущенные через его собственную бурную, сложную, богатую отметинками душу стихи Бориса, ощущаемые им как выражение своего, пугачевского «я». Когда Леха был в ударе, он перемежал песни анекдотами, присказками, разыгрывал сценки.

Кто только не побывал на «средах» у Бориса: Евгений Евтушенко, Юлий Даниэль, Леня Темин, Сергей Новожилов, Леонид Баткин. Прибились сюда и курсанты военной академии, среди которых Борис любовно выделял Володю Кесениха. Бывали здесь и офицеры в званиях и чинах. Военная интеллигенция тех лет, казалось, делала заявку на новых Пестелей, Орловых, Каховских.

Ядром чичибабинских «сред» была небольшая группа: Борис, Алик Басюк, Леша Пугачев, Александра Лесникова, Аркадий Филатов и (из песни слова не выкинешь) я.

Много раз берясь за воспоминания о Борисе, я то и дело натыкался на некую досадную стеночку: Борис вы­глядел у меня скучновато, одномерно, бескрасочно. Потом до меня дошло: изображению не хватает воздуха, светотени, бликов, рефлексов. Только в окружении друзей, в общении с ними, в притяжениях и отталкиваниях Борис оживал, обретал свою природную многомерность. Каждый из друзей Бориса достоин отдельного повествования.

И в первую очередь Леонид Пугачев — человек-событие. Актер, гитарист, график и живописец. Природа наделила его множеством даров, но поскупилась на две вещи, столь необходимые актеру, желающему и способному играть первые роли: не дала ему героического роста и внешности красавчика. Поневоле он, трагик по темпераменту, мечтавший играть шекспировского Ричарда III или даже Гамлета, должен был соглашаться на амплуа ко­мика.

На редкость душевно щедрый, наделенный поистине бесовской интуицией, но болезненно мнительный, обидчивый, он легко переходил от вулканического веселья к демони­ческой мрачности.

Лешка был влюблен в Бориса, чуть ли не молился на него, хотя держался с ним на равных и нередко разрешал себе не только резкое несогласие со своим кумиром, но и обрушивал на его голову бурные, язвительные филиппики. Он мучительно, яростно ревновал Чичибабина вчерашнего к Чичибабину сегодняшнему.

Борис менялся. Менялись его убеждения, художественные вкусы, его поэтическая манера. «Измену» Бориса самому себе Лешка воспринимал с особой остротой еще и потому, что поэт, набрав новую высоту, отмахивался от своих ранних, любимых Пугачевым стихов, как от пустячков.

Известно: всякое приобретение связано с потерями. Так было даже у Пушкина. Чичибабина радовали его приобретения, Пугачев страдал из-за его потерь.

Недавно я встретил в одной из статей Григория Померанца высокую оценку раннего чичибабинского стихо­творения «Битва», которое Борис в те годы вычеркнул из своего послужного списка, а Лешка интимно любил. Вот так.

А еще в нашем кругу была замечательная чтица стихов и прозы Александра Лесникова — Сашенька. Мы все, каждый по-своему, но все вместе по-рыцарски, по-справедли­вому были влюблены в нее. Своей молодостью, красотой, обаянием, талантом, в котором природная стихийность была многократно усилена тончайшей, ювелирной шлифовкой, она вносила в нашу преимущественно мужскую, с богемными замашками компанию звучную (до звона в ушах­) ноту лиризма и романтики.

Борис посвятил Саше несколько великолепных стихотворений. А она в свою очередь подготовила и блистательно (как никто другой!) читает ряд программ по стихам Бориса Чичибабина.

В каждой богемной компании, как правило, есть эдакий чудак-подвижник, полуюродивый, помесь охальника и святого. Такая роль выпала в чичибабинском кругу Алику Басюку.

Алик дружил с Борисом еще до того, как Бориса арестовали. В пятидесятом году пришла очередь Басюка за­греметь в ГУЛАГ. Там судьба свела Алика с профессором Пинским, с которым Борис сошелся годы спустя.

Басюк был фантастически начитан, обладал феноменальной памятью (запомнилось, как восторженно оценивали допрашивающие меня — то бишь беседовавшие со мной! — сотрудники КГБ его эрудицию) и, хотя нередко его увлекало второсортное чтиво, да и вообще он производил впечатление человечишки, легкомысленно отма­хивающегося от философских глубин и эстетической изощреннос­ти, был способен, как никто, оценить по «гамбургскому счету» чужие стихи. О стихах Бориса он отзывался так: «В них воздуха много». Подразумевалась «теснота стихового ряда», то беспредельное ассоциативное пространство, широте которого способствуют недомолвки и «темноты».

Себя Басюк рисовал так: «Бедный Алик выпил шкалик». Его главный жизненный вывод был сформулирован в двустишии:

Вода не утоляет жажды. 
Я помню: пил ее однажды. 

Борис никакого пиетета к Алику не испытывал, но был привязан к нему нежно.

Одной из самых заметных фигур в нашем кругу тех лет был Аркадий Филатов.

В первый его приход к Чичибабину, когда Аркадий прочитал ему свои стихи, Борис отмахнулся от них, как от назойливой мухи. Стихи были эпигонские — «под Симонова», как определил Борис. Кстати, Чичибабин не раз говорил мне, что в годы войны он ставил Симонова чуть ли не в один ряд с Пушкиным.

Но на рубеже пятидесятых-шестидесятых годов Симонов был Чичибабину мало интересен. После ухода Аркадия Борис сказал мне: «Из него никогда не выйдет поэта».

От меня те стихи Аркадия тоже отскочили, как горох от стенки,— но в облике Аркадия, в его голосе, манере держаться было обещание, упрямая подсказка, что от этого человека можно ожидать нечто незаурядное, масштабное.

Рослый, прямой, широкоплечий, коротко остриженный, с иконописным ликом — ликом праведника, подуставшего в свои девятнадцать лет бороться с нечистой силой, но решившегося стоять до конца — он поразил меня своей спокойной, исполненной чувства собственного достоинства уступчивостью и неподдельной мягкостью. Чувствовалось: такой ото всей души стелет мягко, да спать будет жестко. Тут не было никакого подвоха: он просто знал свою природную силу и внутренне собирался, готовясь к взрывоопасному взлету, к долгому, безоглядному полету.

Я стал возражать Борису. Впрочем, и я тогда даже не подозревал, как быстро Аркадий рванется в седьмое небо.

Попав в магнитное поле настоящей поэзии, охмеленный стихами Бориса, подстегнутый нашими нескончаемыми спорами о современной культуре стиха, Филатов не столько аналитическим умом физика, находящего в любом хаосе некие математически четкие закономерно­сти (этот момент нельзя сбрасывать со счетов!), сколько нюхом, чутьем почувствовал, что до сих пор шел не по той тропе, ведущей в тупик.

Через неделю-другую Филатов прочел нам стихи, разительно непохожие на его прежние ученически-эпигонские: от них шло степное, азиатское дыхание свободы, они смущали и радовали ослепительной, сбивающей с ног образностью, непредсказуемыми интонациями, еретиче­ским ритмическим и звуковым рисунком, исповедальностью, не признающей никаких границ.

Я внутренне ахнул. Борис потемнел лицом, задумался.

Лет десять спустя как-то мы шли с Борисом по Университетской. На переходе к диетическому магазину Борис пожаловался: «Уперся в стенку. Не способен я на такие авангардистские виражи, какие разрешаете себе Аркадий и ты». Строй и словарь этой фразы я за давно­стью лет воспроизвожу неточно, но за верность смыслового рисунка ручаюсь. Смысл и тон были именно такими.

Почему рядом с Аркадием Борис помянул и меня? Не потому ли, что я не уставал радоваться находкам Аркадия, как своим собственным, и к тому же «теоретически» их обосновывал?

Борис в ту минуту панически преувеличивал свой художественный консерватизм. Его собственная творческая дерзость не признавала никаких рамок. Но проявлялась она не столько на уровне театрально броского, как, например, у Андрея Вознесенского, решения лирической сверхзадачи, сколько в безудержно смелой, граничащей, казалось бы, со стилистической вседозволенностью работе со словарным рядом, в свободном, до предела раскованном движении поэтической мысли, в озорной виртуозности ритмики, интонационности, звукоряда и особенно рифмы.

Спору нет. Борис Чичибабин вобрал в свою кровь и плоть самые дерзкие новации русской поэзии XX века: открытия Маяковского, Пастернака, раннего Заболоцкого, Сельвинского, Кирсанова, а с конца шестидесятых годов — Мандельштама и Цветаевой.

В ту пору, когда Борис сделал мне горькое признание, что он ощущает себя в творческом тупике, ему мерещилось, будто у него кризис формы. На самом деле началась мучительнейшая переоценка духовных ценностей, невыносимо болезненная ломка прежнего мировоззрения. А впро­чем, где проходит граница между формой и содержанием?

Всякое нарушение внутренней гармонии, шатания, сдвиги, осыпи, обвалы в мировоззрении и мироощущении поэта ведут, если не к смуте и хаосу формы, то к высыханию, шелушению, обескровленности его стиха, к режущим его совесть визгливым нотам, по меньшей мере к актерскому крику, с помощью которого пытаются за­глушить ощущение сосущей пустоты внутри себя.

Нечто подобное переживал Борис в конце шестидесятых, когда он, судя по внешним признакам, уже «вошел в литературу»: печатался в центральных и республиканских журналах, издал четыре книги стихов, был принят в Союз писателей и даже получил как член этого Союза квар­тиру.

Общаясь с Борисом лет сорок, я, так уже получилось, мог бы поведать о нем много такого, чего не знают другие. Но, но, но... Поэт бесстрашной искренности, он сумел так распахнуть свою душу перед читателем, облек свою исповедь в слова такой точности и красоты, что любая попытка дополнить и уточнить эту исповедь языком мемуарной прозы будет пошлой бестактностью. Пастернак говорил, что не представляет своей жизни без тайн. Право на тайну — естественное святое право любого чело­века.

Но есть среди тайн поэта тайны, являющиеся клю­чом к его творчеству. Вот почему, взвесив все «за» и «против», я в конце концов отважился коснуться такого деликатного момента, как отношения Бориса с Мотиком.

Многих из харьковских, а тем более московских интеллигентов, кого Борис, человек архисложный, тончайшей культуры, знакомил со своей Матильдой, поражало, что он избрал в подруги жизни женщину, которая по уровню своего развития недалеко ушла от Элизабет Дулитл первой сцены «Пигмалиона». Среднего роста, крупная, с широкой крестьянской костью, не красавица, но кровь с молоком, она была хозяйственна, по-своему заботилась о Борисе, обуздывая его богемные склонности, не стесняясь при этом отчитывать своего друга жизни за увлечение его загулами, шумными компаниями, за житейскую нерасторопность, интерес к каждой новой юбке и прочие грехи этого ряда — словно не догадываясь, кто есть Борис Чичибабин.

У родителей Бориса была дача в поселке Высоком. Там Мотик нашла широкое поле деятельности. Сад, огород, строительство своего дачного домика — это было ей по душе. И бедный Борис, которому Бог дал золотую голову, золотую душу, но поскупился на золотые руки, без особенного энтузиазма, согбенный, в трусах и майке со следами глины копал, носил кирпичи и ведра со строительным мусором, отвлекаясь от главного, любимого.

Хорошо было отдыхать в тени деревьев, плавать в пруду, ходить к источнику Сковороды, чувствовать себя двойником бродячего философа.

Чем внешне удачливей складывалась литературная карьера Бориса, тем меньше хотелось Мотику вникать в творческую драму поэта, выплеснувшуюся в его стихах «Живу на даче. Жизнь чудна...» и «Сними с меня усталость, матерь Смерть».

Мне и Леше Пугачеву не раз приходилось быть свидетелями сцен, которые Мотик устраивала Борису: меня и Лешу она считала своими.

А между тем, именно ее, Матильду, Мотика, поэт редчайшего лирического дара возвел в середине пятиде­сятых — начале шестидесятых годов в сан своей Музы. Он посвящал­ ей стихи такого эмоционального накала, такой образной энергии, такой разрывающей душу искренности, что героиня этих стихов представала перед читателем в каком-то мистическом мерцании и благоуханном тумане. Трудно было в этом облике разглядеть черты заурядной харьковской паспортистки, бойкой домохозяйки, если бы не обилие впечатляющих и в высшей степени достоверных подробностей. Тайна образа, созданного поэтом, долго не давала мне покоя. В чем тут дело?

Борис не украшал свою героиню: он, яростно отрицавший как болотное царство житейской прозы, так и поэтические красивости, оторванные от грешной земли, от почвы повседневности, как бы вылущивал из бытовой шелухи кристальную сущность женщины, о которой, возможно, она сама лишь смутно догадывалась и не ценила в себе. Поэт лепил свою героиню из своей великой тоски по Женщине, творил ее из неисчерпаемых источников нежности, бившей из глубины его собственного «я».

И вот эта внутрення правда, помноженная на магию достовернейших подробностей, и была для меня ключом к тайне образа, созданного Борисом. Но самое ценное открытие пришло позже. Общаясь с Мотиком, я вскоре убедился, что она и в самом деле стала в какой-то мере Творением рук поэта. Весьма далекая от наших культурных пристрастий, этических и эстетических помешательств, не способная выразить словом и десятую часть того, что клубилось и мерцало в ее душе, она на удивление тонко и точно откликалась на поэтические удачи Бориса, судила о них с безошибочностью заправского знатока поэзии. Это при том, что к стихам других поэтов она была глуха.

Знал ли Борис, как ломают голову над его союзом с Мотиком его знакомые из «высших интеллектуальных сфер»? Думаю, знал, чувствовал. Но поперечник по складу ума, по темпераменту, он, конечно же, надеялся их переубедить, доказать им, что его виденье Мотика ближе к Божественной правде, чем их житейское зрение.

Рано или поздно, но та культурная, духовная дистанция, которая отделяла Бориса от Мотика и о которой деликатно умалчивали поклонники поэта, должна была обозначиться резко, превратиться в ров, в пропасть, в бездну.

Вот почему, когда в жизнь Бориса сначала потаенно, конспиративно, а потом явно, открыто вошла Лиля — сама поэт, молодая, испуганно-обаятельная, близкая ему по строю чувств, по кругу интересов, готовая всю свою жизнь превратить в служение Поэту, Любимому, Учителю,— я сразу­ же принял ее в свое сердце. Борис и Лиля стали частыми гостями в моем доме.

Новый 1968 год мы встречали у нас. Вчетвером: Борис, Лиля, я, моя жена Леля.

В Борисе меня всегда трогала и поражала его способность оборачиваться к собеседникам совершенно непохожими друг на друга гранями своего существа. Бывало, в многолюдном застолье, в самый разгар спора и фонтанирующего веселья, он резко отключался, уходил в себя, как бы опускал на свое лицо забрало горькой отрешенности ото всего окружающего, погружаясь в свое глубинное, заветное. Главное. На скулах его угадывалась тень недоброжелательности по отношению к тем, кто в данную минуту пил, крякал, смачно закусывал, кричал, размахивал руками, с радостной деловитостью обсуждая суетные, эфемерные, игрушечноненастоящие «общественно-политиче­ские», «философские», «литературно-художественные» «проблемы».

Но мог внезапно потеплеть лицом, распахнуть глаза, заливая нас, его собеседников, светом своего внутреннего волнения, вскочить, издать победоносное «ха!» и обрушить на наши головы поток раскаленных, язвительных, безжалостных или вдохновенно крылатых слов.

А мог, очнувшись от внутреннего сна, сидеть тихо, робко, по-ребячьи ожидая какой-то огромной праздничной неожиданности.

В тот новогодний вечер Борис был в состоянии радостного испуга. Не сводил глаз с Лили, осторожно притрагивался к ней, словно еще и еще раз хотел убедиться, что то, о чем он мечтал все эти годы, на самом деле пришло. Ему было тревожно-хорошо. Начиналась новая эпоха жизни­.

1997 г., Харьков

Hosted by uCoz