На главную | Публикации о Б.А.Чичибабине | Материалы Чичибабинских чтений

Михаил Копелиович

“БОЛЯЩИЙ ДУХ ВРАЧУЕТ ПЕСНОПЕНЬЕ...”
(Взгляд Бориса Чичибабина на назначение поэзии)

Говоря “взгляд”, я вовсе не имею в виду автокомментарий поэта к собственным стихам или его вкусовые пристрастия в родном ремесле. Об этих вещах речь может идти лишь попутно. Главное — сами стихи, и вовсе не обязательно те, в которых заявленный мною мотив разрабатывается непосредственно.

Почему я выбрал именно эту тему? Во-первых, потому что уже немало времени отделяет нас от даты физического ухода поэта. Увеличивающийся временной интервал, в котором поэзия Бориса Чичибабина (в дальнейшем — Б.Ч.) существует в отсутствие своего создателя, все настоятельней диктует нам переключаться с эмоций, порождаемых конкретными текстами, на анализ некоего метатекста в его отношениях с эпохой. И с той, в которую Б.Ч. жил и творил, и не в меньшей степени с той, что сама творит “миф” поэта, без его личного участия.

Во-вторых, тема назначения поэзии взята мною потому, что в последние 10-15-20 лет роль поэзии в жизни людей существенно изменилась. (Я говорю, конечно, о русской поэзии и об уроженцах России.) В силу известных причин поэзия, что называется, “подвинулась”, переместилась из центра духовных интересов на их периферию. Сам этот факт не должен никого смущать. (Не смущал он и Б.Ч.) Хотим мы этого или не хотим, для очень многих людей искусство вообще и искусство поэзии в частности является (и всегда являлось) предметом потребления в точном смысле этого понятия. Человек — в силу своей природы — не может быть сыт хлебом единым: “зрелища” необходимы ему в равной степени. Но, как хлеб служит цели физического насыщения, так зрелище (и его разновидность — “внемлище”) обслуживает другие, несомненно не физические (что не мешает им быть столь же насущными) потребности “царя природы”. Вот сравнительно свежая1 иллюстрация данного тезиса. Академик Ландау задался вопросом (это было еще до роковой автокатастрофы), зачем нужна поэзия. Его ответ характерен: “Человеку, любящему поэзию, она освещает и украшает жизнь. Мне лично без любимых стихов, которые я мог бы все время повторять для себя, стало бы как-то не по себе” (День поэзии, 1960, с.115). Согласитесь, что устами великого физика поэзия в известном смысле скорее “унижена” (поэзия в качестве украшательницы жизни и компенсационного противовеса многотрудным научным бдениям). Во всяком случае ­“освещает и украшает” — это совсем не то, что быть “предвестником того состояния человечества, когда оно перестанет достигать и начнет пользоваться достигнутым” (В.Одоевский).

Теперь я приведу еще два высказывания, причем хочу особо подчеркнуть, что оба принадлежат поэтам (правда, второе не в собственно поэтическом проявлении его автора), и поэтам, условно говоря, одной школы — петербургской (правда, в начале поэтического поприща ­автора второго высказывания Петербург был уже — и еще! — Ленинградом).

Болящий дух врачует песнопенье.
Гармонии таинственная власть
Тяжелое искупит заблужденье
И укротит бунтующую страсть.
Душа певца, согласно излитая,
Разрешена от всех своих скорбей;
И чистоту поэзия святая
И мир отдаст причастнице своей.

Это написано Евгением Баратынским предположительно в 1834 году. А вот что спустя 160 лет начертал маститый русский поэт, обосновавшийся ныне в Израиле:

“Сегодня с лирическим стихотворением, скажем, Мандельштама или Одена более сходствен видеоклип, нежели эпигонское худ. стихотворение не смеющегося по бескультурью над собой простодушного сочинителя. И за “искренность” (кавычки автора. — М.К.) в действиях внутри замкнутых культурпространств вообще нужно пороть. Заводить в Элизиум теней и по филеям” (еженедельник “Окна”, Тель-Авив, 25 ноября 1993).1

На чью же сторону нам стать? Зависит от места, которое поэзия занимает в нашей (моей, твоей и т. д.) жизни. “Последователи” академика Ландау обычно не задумываются над тем, зачем она, поэзия, им нужна. Они просто любят читать стихи и “все время повторять их для себя”. “Сторонники” Михаила Генделева, готового пороть поэтов за искренность: и те, что пишут собственные стихи, и те, что только читают чужие, — интенсивно размышляют над вопросом о взаимосвязях и взаимовлияниях поэзии и эпохи, который и меня живо интересует. Беда в том, что размышления эти подчас вытесняют живое восприятие стихов как послания одной души (певца) другой (слушателя2). Главным в поэзии становится поэтика (формализм) и гримаса (“концептуализм”). Наконец, “баратынцы” по старинке убеждены во врачующей, искупающей и укрощающей функции (нет, магии!) поэзии. Как выразился один мой знакомый: “Покуда живу со стихами, тогда только я и живу”.

Б.Ч., вне всяких сомнений, баратынец. Это вовсе не означает, что он индифферентен в вопросах формы, звучания стиха и даже, если угодно, его “рисунка” (к чему весьма небезразличен Генделев). Об этом вообще смешно говорить, ибо всякий текст, будь то: стихотворение, картина, театральный спектакль, — начинается с формы. Из порожнего не нальешь. Формалист от неформалиста отличается степенью озабоченности формой. Формализм — гипертрофия формы, опасная тем, что избыток в одном “месте” непременно приводит к недостатку в другом. (Разумеется, в равной степени неприемлем и ­“семантизм”, т.е. упор исключительно на содержание. С этой точки зрения всегда проблематичны так называемые “гражданские” стихи, но и то, как говаривал один критик, бывает гражданская поэзия и гражданская поэзия. Представителем первой он считал Рылеева, второй — Некрасова.)

Хочу на примере поэзии Б.Ч. показать, что, во-первых, тот взгляд на назначение ее, который высказан в восьмистишье Баратынского, не устарел (в смысле как приумножения собственных накоплений, так и продолжающегося воздействия по крайней мере на некоторую часть публики) и, во-вторых, отсутствие в “худ. стихотворении” самоиронии вовсе не есть признак (или продукт) бескультурья стихотворца, а искренность в поэзии, сколько ни нагороди вокруг нее кавычек, остается привлекательным свойством, востребованным читателями.

Так чем же была для Б.Ч. поэзия, кроме того, что она была наиболее органичным для него (как и для всякого стихотворца) способом самовыявления, “голубой прохладой” его “горластой” груди (если воспользоваться образами  раннего Пастернака)?

Раньше всего — всегда, на протяжении всей жизни, — спасением! Когда он был молод, дух его был здоров и ни в каком врачевании не нуждался. Конечно, “в годы памятного зла” (70)1, когда он “груз небытия вкусил своим горбом” (128), а дух поэта “возращивался в тюрьмах //этапных, следственных и прочих” (37), роль поэзии — и чужой, и собственной — неизмеримо выросла в том процессе, который со времен Флобера называется по-русски воспитанием чувств. Есть у Б.Ч. одно неопубликованное стихотворение, цитировать которое, без разрешения вдовы и душеприказчицы поэта, я не имею права. Скажу лишь, что оно, как и ряд других текстов того периода, написано в заключении, обращено к любимой женщине и разрабатывает мотив восхваления платонических отношений между любящими как гарантии сохранения их ­будущей дружбы на случай непредвиденного насильственного разъединения (каковое и приключилось в действительности). Сознание того, что о н не взял ее ни нежностью, ни силою, наполняет поэта горькой гордостью (как в знаменитой “Махорке” он гордится тем, что не позволил себе осквернить печаль надеждой и не поддался на соблазн нечаянных порук). А также (наполняет) чувством освобождения — от неизбежных в противном случае угрызений совести и страхов перед ее ожесточением против него. И стихи — жаль все-таки, что я не вправе их процитировать, — сами такие освобожденные, радостные, летящие! Это так еще и потому (как мне представляется), что и автор этих стихов счастлив, сознавая, что стихи не иссякают, источник их не закупоривается, не теряется “в песках”. Случись иначе (т. е. если б “взял”) — может, в наказание поэт лишился бы — пусть и временно — певческого дара. Хуже, тягостней наказания для поэта не существует (не исключая и порки).

И не забудем, между прочим, что песнопенье не только врачует болящий дух, но и укрощает бунтующую страсть.

А дальше все точно “по Баратынскому”. Экспозиция: поэт в оковах. Каков бы ни был природный темперамент узника, каким бы ни отличался он “веселящимся духом”, от скорбей не убежать. Самая могучая сила, способная предохранить душу от почти неизбежной в этих условиях ­коррозии, — гармония. “Гармонии таинственная власть...” — это сказано как будто прямо о Б.Ч. Его стихотворение, давшее название третьей книге его стихов (“Гармония”, Харьков, 1965), среди прочего (иногда и плосковатого) содержит следующие взаимно опровергающие антиномии:

Cказать ли пару слов об органах?
Я тоже был в числе оболганных,
сидел в тюрьме, ишачил в лагере,
по мне глаза девчачьи плакали.

Но (пропуская одну строфу) —

Пусть будет все светло и зелено.
Ведь, если солнце и за тучами,
его жара в росе рассеяна,
в осанке женщины задумчивой,

в чаду очей, что сердцем знаемы,
в ознобе страсти, в шуме лиственном...
1

Как и сказано: “Душа певца, согласно излитая, // Разрешена от всех своих скорбей”.

Эта самая разрешенность от скорбей, этот светлый — местами ликующий — колорит доминируют во всей послетюремной лирике Б.Ч. (1951—1961). Приведу небольшой перечень наиболее характерных текстов: “Родной язык” (43), “Ел я добрый хлеб отчизны...” (см. сборник “Молодость”. М., 1963, с.28), “А на улицах нынче солнышко...” (не опубл.), “А я не стал ни мстителен, ни грустен...” (не опубл.; второй катрен, в несколько иной ­редакции, завершает стихотворение 1968 года “Я груз небытия вкусил своим горбом...”), “Когда бы рок меня утешил...” (не опубл.), “Север” (см. книгу “Мои шестидесятые”, с. 33).

Не знаю, подымется ли рука у оппонента искренней поэзии и простодушных сочинителей выпороть одного из них после того, как это действие неоднократно совершали с ним профессионалы. Он же, вместо того чтобы проклясть своих мучителей, а заодно и весь мир, проявивший — по определению, конечно, — полнейшее безразличие к его судьбе, этот мир “простодушно” восславил.

На последних чичибабинских чтениях в Харькове (январь 1998) обсуждалась тема “Чичибабин и Бродский”. Не касаясь сути того обсуждения, поделюсь одним соображением, только что пришедшим мне на ум. Вспомните знаменитый текст Бродского “Я входил вместо дикого зверя в клетку...”, написанный 24 мая 1980 г. в ознаменование собственного 40-летия.2 Вспомните все эти невеселые перечисления событий жизни, “что оказалась длинной” (увы, она оказалась как раз короткой!), и неожиданную концовку (двустишие), никак не подготовленную предшествующими 18 строками:

Но пока мне рот не забили глиной,
из него раздаваться будет лишь благодарность.

Конечно, все стихотворение и содержательно, и искусно. Но только концовка делает его явлением поэзии.

Я мог бы отдельно сказать о ранней любовной лирике Б.Ч., заквашенной не на циническом “всезнайстве” видавшего виды зэка1, а на простодушной восторженности неиспорченного юноши, для которого женщина — святыня. Не воображайте, впрочем, те, кто не знает раннего Б.Ч. (а он недостаточно представлен во всех своих книгах, включая “В стихах и прозе”), будто он воспевал лишь духовную сторону женской природы. Нет: и колени, и груди, и бедра, и даже (в неопубликованной “Песенке беса”) — “живое мясо”! Но и здесь преобладающий мотив — разумеется, благодарность. “Моей пустыни холод соловьиный, // и вечный жар обветренных могил, // и небо пусть опустятся с повинной // к твоим ногам, прохладным и нагим” (52; “Когда весь жар, весь холод был изведан...”, 1961).

Еще более наглядно целительная роль поэзии проявилась в кризисные годы Б.Ч. (вторая половина 60-х). Чем горше становилось у него на душе, тем более мощные звуки исторгала его лира. Все идолы раннего Б.Ч. (народ, революция, Ленин) пали, впереди зияла страшная чернота, которая неминуемо должна была кончиться либо актом суицида, либо сумасшествием. Именно тогда (1967) был выдохнут, выплеснут, “выстонан” умопомрачительный текст “Сними с меня усталость, матерь Смерть...”, убийственный перечень утрат и разочарований. В этих тридцати строках боль, ничего, кроме боли. И лишь одно исключение — строка “Одним стихам вовек не потускнеть” (124). Сказано о своих стихах, потому что далее следует: “...да сколько их останется, однако”. И пусть концовка “закольцовывает” центральный (здесь “тотальный”) мотив, но все-таки — стихам не потускнеть! Конечно, страшно подумать, что останется их мало, но хоть что-то же останется, — значит, жизнь не прошла совсем зря.

Короче говоря, как в “юбилейном” стихотворении Бродского концовочное двустишие перевешивает ламентации целого, так и “Матерь Смерть” воспринимается многими (мною в том числе) не только — и, может быть, не столько — в качестве “исповеди на краю гибели”, но и как апология Спасительницы Поэзии. И все из-за одной строчки! Вот как весомо слово в стихе, слово, сказанное вовремя и поставленное в надлежащую контекстную “раму”.

Хочу подчеркнуть, что этот текст Б.Ч. создал не “во славу поэзии”, как, например, “Без всякого мистического вздора...” (1959). Поэту было не до поэзии. Строка “Одним стихам вовек не потускнеть” вырвалась “случайно”. Но, как давно известно, “чем случайней, тем вернее // слагаются стихи навзрыд”.

О сути происшедшего с ним кризиса Б.Ч. написал сам (см. его эссе “Мысли о главном”, открывающее книгу “В стихах и прозе”). Я лишь слегка коснусь этого момента. С моей точки зрения, важно, что кризис был “комплексным”. Тут многое совпало: и мировоззренческий тупик (главное), и осложнения в личной жизни, и надвигающаяся (поэт не мог этого не предчувствовать) новая волна преследований, зажима и нищеты, и, наконец, вторжение в Чехословакию. Последнее было воспринято Б.Ч. не просто как отвратительная жандармская акция режима (как раз в этом смысле концы сходились с концами: а чего ж еще ждать от оголтелых разбойников?!). Страшно было то, что это его, Б.Ч., Россия, его только еще вчера боготворимый народ опозорили себя перед лицом всего человечества. (Как спустя три года они опозорили себя “воровскими похоронами” своего — народного из народных — поэта.) Опозорили молчаливым сотрудничеством с режимом. Но Бог милостив: насылая казни и несчастья, Он, смотришь, и “освободит плацдарм” (крохотный, по людским меркам, но ведь и Голгофа — пятачок) для проявления Образом и Подобием Своим лучших качеств.

<...> Хочу еще раз затронуть тему “Чичибабин и Бродский”. Известно (хотя бы из таких стихотворений, как “Третья судакская элегия”, 1984; “На меня тоска напала...”, 1989), что первый не жаловал второго. (Как второй относился к первому, не знаю. Скорей всего не замечал.1)  Причин для личной неприязни к Бродскому у Б.Ч. не было: ведь тот эмигрировал не добровольно и даже пытался уговорить Брежнева не изгонять его. То, что Бродский был чужд ему как поэт, тоже ничего не объясняет в строках:

Я знал, влюбленный в кудри трав,
    в колосьев блестки,
что в ссоре с радостью не прав
    Иосиф Бродский. (228)

Тем более в таких:

Что в Японии, что в Штатах —
на хрена мне их достаток, —
здесь я был и горю рад.

Помнит ли Иосиф Бродский,
что пустынницы-березки
все по-русски говорят? (350)

О чем же спор? Об отношении к России. Б.Ч., видимо, полагал, что в эмиграции Бродский отдалился от России, перестал чувствовать ее боль как свою. А как истолковать строфу из судакской элегии? Что за “ссора с радостью” у Бродского? Вот тут, по-моему, корень, в который призывал зреть Козьма Прутков. Возможно, что, на вкус Б.Ч., Бродский излишне отвлечен и, так сказать, внеположен нашей грешной земле. “Точка зрения” парящего на большой высоте ястреба или удалившегося от мира какого-нибудь Марциала ему ближе, чем позиция (“кочка” зрения) одного из малых сих. Но там, наверху, или “где-то далеко”, хоть даже и в южных краях, — холодно и, стало быть, безрадостно.

И во-вторых, не плакавшие не возрадуются. Разжевывать эту максиму не стану. Речь, конечно, идет не о тривиальных житейских неприятностях, кои никого не ­минуют. И даже не о крупных несправедливостях, ниспосылаемых то ли Богом, то ли кесарем (оба поэта хлебнули оных). Речь — ничего не поделаешь — о Духе.

Еще могут сто раз на позор и на ужас обречь нас,
но, чтоб крохотный светик в потемках сердец не потух,
нам дает свой венок — ничего не поделаешь — Вечность
и все дальше ведет — ничего не поделаешь — Дух. (271)

                                                               “Я почуял беду...”, 1978.

“Чтобы крохотный светик в потемках сердец не потух” — в этом видит Б.Ч. зрелого периода своего творчества миссию тех, кто решается говорить.

Потемки сердец — это тот же болящий дух Баратынского. Правда, последний говорил о себе самом, о “душе певца”. Б.Ч. расширил “сферу применения” таинственной власти гармонии. Можно, конечно, возразить: а почему именно поэзия? Ведь в стихах Б.Ч. говорится вообще о Вечности, вообще о Духе. Но, во-первых, в том же тексте есть строчка: “Хоть бы чуда занять у певучих и влюбчивых клавиш” (271). И, во-вторых, ничего не поделаешь, именно поэзия ближе всего и к вечности, и к духу. Поэзия — святая (по Баратынскому). “Бездушию политиканства // Поэзия — противовес” (70) — формулировка раннего (1959) Б.Ч.

Друг на земле и в Вечности сестра, —
вот Вы больны, вот мы от Вас далече,
но с нами — Ваши письма, наши встречи,
стихи в лесу, у Вашего костра.
................................................
Зачем же вдруг, склонясь на голос тьмы,
о бедный друг, в той горестной заботе,
устав от мук, Вы смерть к себе зовете,
забыв свои бессмертные псалмы?

Зачем Вы вдруг поникли головой,
“прости” всему и замолчали миру,
из рук роняя творческую лиру, —
душа родная, человек живой?

Да не умолкнет славящая песнь,
а нам дай Бог не упустить ни звука
из песни той. Что Вечности — разлука?
Что Духу — смерть? Что Сущности — болезнь? (280—281)

                                                                 “Зине Миркиной”, 1975

Вот ответ позднего Б.Ч., в свое время и самого пережившего сходный кризис и тоже звавшего матерь Смерть.

Не знаю, что больше способствовало врачеванию болящего духа реальной Зинаиды Александровны Миркиной: стихи Б.Ч. или иные — терапевтические — средства, но она, насколько мне известно, по сей день жива и творчески активна. Стихи же существуют сами по себе. Они — не химера.

Как и послание Марлене Рахлиной, написанное тремя годами ранее:

Все мрачно так, хоть в землю лечь нам,
над бездной путь.
Но ты не временным, а вечным
живи и будь...
....................................................
И Божий мир красив и дивен
и полон чар,
и, как дитя, поэт наивен
1,
хоть веком стар.

Звучит с небес Господня месса,
и ты внизу
сквозь боль услышь ее, засмейся,
уйми слезу. (217—218)

Поразительные слова! Кто способен услышать Господню мессу? Прежде всех — поэт! Но и слыша звуки неземные, и торопливо записывая их, поэт находится все-таки внизу. (Правда, как следует из предыдущих строк, это еще не самый низ. Не бездна.) Услышав Господню мессу, поэт не может не засмеяться и не унять слезу. Так он устроен (по Б.Ч.). Он вот именно что простодушен, даже наивен. Наивен, как дитя. Но недаром сказано: устами младенца глаголет истина. И еще одно. Господню мессу поэт слышит сквозь боль. Боль обостряет слух поэта, потому что отворяет в нем все пробки и затворы. Безболевой поэт (опять же, по Б.Ч.) — оксюморон, противоречие в терминах. (Отмечу попутно, что так считал и Солженицын, говоря о современных русских советских поэтах.)

<...> Надеюсь, мне удалось “защитить” первый тезис, провозглашенный в начале этих заметок. А именно что “баратынский” взгляд на назначение поэзии не устарел и в наше время, безжалостное и насмешливое: ни в плане положительного воздействия поэтического слова на окружающих, ни как живительный источник, питающий поэтическое вдохновение пишущего стихи.

Остается сказать несколько слов в подтверждение того, что отсутствие самоиронии в поэтическом тексте по меньшей мере не всегда является знаком бескультурья автора. Не уверен, что мы с Генделевым одинаково толкуем слово “культура”. Для него, если не ошибаюсь, сегодня культуру par excellence представляет культурология. А я думаю, что и культуролог, при всей своей “структуральной” оснащенности, может на поверку оказаться диким, и даже архаичным, человеком. Иной же, не искушенный в культурологических новациях (и даже — о, ужас! — не владеющий соответствующей комильфотной лексикой и фразеологией), на деле куда культурней объевшегося алгоритмами всезнайки. Потому что, знаете ли, культура — не только знаковые системы; она прежде всего и больше всего связи: прошлого с настоящим, мысли с пафосом, холодного культурологического анализа с живой человеческой болью.

На мой непросвещенный взгляд, в одном стихотворении Б.Ч. — “Я родом оттуда...” (27—28), написанном за год до смерти, — больше культуры, чем в иных ученых трудах, трактующих всевозможные разновидности современных культур (вот именно так, во множественном числе, с разложением1 единой Культуры на множество сот и классификационных ячеек). Культура еще и в том, что человек, даже разочаровавшись в неких ценностях (оказавшихся иллюзорными), продолжает помнить о них, а не зачеркивает их как нечто ничтожное и почти не бывшее. Можно, конечно, все просмеять и вышутить. Но тот, кто так поступает, отделяет себя от всех и всего (все “плохие”, а я “хороший”; все “дураки”, а я “умный”; все “виноваты”, а я “ни при чем”; все “погрязли”, а я “выскочил, не запачкавшись”). А ведь культура — это еще и ясное осознание личной ответственности за все, что есть и было при нас. Отсюда — боль. Отсюда — через прислушивание к Господней мессе — поэзия.

Маале-Адумим (Израиль),
октябрь 1998

 

Hosted by uCoz