На главную | Публикации о Б.А.Чичибабине | Борис Чичибабин в статьях и воспоминаниях

Анатолий Пикач

Очищение свободой

Стихи рождаются дважды — под пером стихотворца и, если посчастливится, в сознании читателя. Именно так они обретают свою реальную жизнь. <...>

Как являются поэты? Иногда мгновенно. Но перед этим порой долго ждут своего часа. Негаданно является исторический час, и с ним является поэт этого часа, но не как мгновенный отклик, а как его историческое накопление.

Именно в таком ключе прежде всего и был воспринят Чичибабин. Хотя сейчас можно сказать, что прежде всего мы восприняли его «родовые» черты и меньше личностные свойства. <...> Вот его жесткий ригоризм, энергия голого смысла:

И все-таки я был поэтом. 

Я был одно с народом русским. 
Я с ним ютился по баракам, 
леса валил, подсолнух лускал, 
каналы рыл и правду брякал... 

Все это оставалось бы правдой по сути, но риторикой по чисто назывной форме выражения, не будь здесь словосочетания — «правду брякал». За ним живой характер угадывается. Неуживчивость правды... Не от этого ли за­гремит, в сущности, еще мальчишка прямо на лагерные нары — «Школьные коридоры, тихие, не звенят... Красные помидоры кушайте без меня». <...>

Поэт ищет аналогию своему состоянию и выбирает «угрюмую живучесть верблюда». Слово повторяется еще и еще: «свое угрюмое сиротство», «угрюмые строки кладу»... Что это — угрюмый характер? Но ведь есть какой-то свет в стихах Чичибабина. «И в нас не меркнет горний свет!» — утверждает он. Так что же — угрюмый характер? Или угрюмый свет? Ощущается в этом что-то аввакумовское. А вот и следом авторское подтверждение: «судьба аввакумова в лоб мой стучит».

Но при этом неистовый Аввакум вдруг признается в грехе излишней чувствительности — «наверно, я сентиментален». Да он и впрямь нередко сентиментален — «несбывшийся философ, забытый враль и нищий нелюдим». Ему по душе наивный юмор мира Грина или Паустовского, к которому мы быстро охладеваем. В нем это остается фатально — «порою сам того стыдясь, никак не выберусь из детства, не постарею отродясь».

Стыдясь или гордясь? Ведь в этом простодушии, столь уязвимом в глазах толпы,— бесценный дар поэта.

Под прицелом лагерной угрюмости мы лишь про ад прочитали первоначально в его фразе — «и ад, и рай — все было наяву».

И лишь позднее расслышали:

Молюсь небесности земной 
за то, что так щедра, 
а кто помолится со мной, 
те — брат мне и сестра. 
И в жизни не было разлук, 
и в мире смерти нет, 
и серебреет в слове звук, 
преображенный в свет. 

Это молитва и приглашение к молитве. Слово это сквозит то и дело в стихах Чичибабина. Он и пишет их как молитвы, а иным дал имя псалмов. Но если вы слишком вознеслись в молитве, поэт тотчас вернет вас на землю: «Всему земному друг и брат». Вот в каком житейском обрамлении он представит свой рай и свои молитвы:

Чердак поэта — чем не рай? 
Монтень да тюлька. 
Еще, пожалуйста, сыграй, 
моя свистулька. 

Вас смутило, может, даже покоробило такое смешение алтаря и застолья? «Куда мне бежать от бурлацких замашек?» — восклицает сам поэт. Бежать некуда. Книжники и бродяги, философы и бражники. И все в одном лице. Очень русская концовка у этого «бурлацкого» мотива — «Не дяди и тети, а Данте и Гете со мной в непробудном родстве». Есть вещи немыслимо далекие друг от друга в «реестрах» культуры, но естественно совмещенные в душе.

Мотив бражничества — это исконный образ дружества в поэзии и с пушкинской руки зазвучавший так по-русски и так задушевно. Мотив, теряемый поэзией и вновь обретаемый. Без ощущения дружества стихи Чичибабина представить просто невозможно. Не зря сказано им: «...боится стих небратского прочтенья».

Конечно, это братство выходит за буквально житей­ский и дневниковый круг. Оно, в сущности, есть родство по духу и душе, по жизненному поведению.

Ни горечью сиротства, 
ни бунтом, ни гульбой 
свобода не берется, 
а носится с собой. 

Очень к месту нам сейчас этот урок Чичибабина. Для него свобода не догма. Она тоже меняет обличья. Сегодня она дух вызова и вольницы, дружество и «Вакхическая песнь», и это очищение свободой. Но завтра уже: «Обрыдли анекдоты с похмельем наравне». И почти судорожный прорыв к какой-то иной свободе:

Покамест есть охота, 
покуда есть друзья, 
давайте делать что-то, 
иначе жить нельзя. 

Настойчивость заклинания — «Давайте ж делать то, что Господь душе велел...». Воистину эта работа души не прерывается ни на миг.

Пока я вслепую болтаю и пью, 
игруч и отыгрист, 
в душе моей спорят за душу мою 
Христос и Антихрист. 

Невидимый окружающим спор. Поэт обличает врагов, поэт скликает друзей. Но сокровенное непроницаемо: «...с каждым годом все больней, что я друзьям своим неведом...». «Моей спасительной свободы никто не хочет разделить». Если это и противоречие, то замечательное, питательное. Живой сплав веры и разуверения, людского братства и извечного одиночества.

Среди молитв и заклинаний поэта есть и такое страшное по своей прямоте и мощи: «Сними с меня усталость, матерь Смерть...». Есть и такая тяжкая минута:

Я причинял беду и боль, 
и от меня отпрянул Бог, 
и раздавил меня, как моль, 
чтоб я взывать к нему не мог. 

Я бы это назвал интенсивностью тонов религиозного чувства. Той его непрекращающейся пульсации, которую мы имеем возможность проследить и в случае встречной потребности к ней причаститься:

Не созерцатель, не злодей, 
не нехристь все же, 
я не могу любить людей, 
прости мне, Боже. 

Не сквозит ли и здесь угрюмый свет признания, подмеченный нами прежде всего прочего?

Есть у Чичибабина молитвы исключительно за себя: «Господи, прими мои грехи, отпусти на волю». Но есть молитвы с большим гражданским пафосом:

Я вою в потемках, как пес на луну, 
зову над зарытой могилой... 
Помилуй, о Боже, родную страну, 
Россию спаси и помилуй. 

И где тогда предел христианскому всепрощению?

Земля простила всех иуд, 
и пир любви не скуп, 
и в небе ангелы поют, 
не разжимая губ. 

Не разжимая губ? Да коснется вас незримое и неслышимое, ибо в глубине душ ваших должно родиться подобное ангельское пенье. И в то же время есть для меня в стиснутых губах волевой обертон зажатой обиды. Но одолеваемой. Ибо именно эта молитва созывает братьев и сес­тер на «пир любви». К молитве сообща. <...>

В разные эпохи и в разных обстоятельствах независимость человеческого духа утверждается по-разному. Так, Волошин, например, «свил гнездо в трагическом Крыму», а уже ближайшие к нам времена породили целую плеяду поэтов кочегарок. Вольный дух Чичибабина ковался в лагерной неволе, и вот, говорим мы, он дождался своего часа, а ведь предуготованность поведения во многом гнездится в нас изначально. Это семя, брошенное в бу­дущее:

Но я с мальчишества наметил 
прожить не в прибыльную прыть 
и не слова бросать на ветер, 
а дело людям говорить. 

Чичибабин с самого начала обошел стороной путь социального развращения и приспособленчества, <...> ему предстояло выбрать свой вариант независимого поведения на долгую жизнь.

Я был простой конторской крысой, 
знакомой всем грехам и бедам, 
водяру дул, с вождями грызся, 
тишком за девочками бегал. 

Да, в житейском поведении Чичибабин выбрал именно эту нелицемерную долю маленького человека. Выбрал как способ духовной независимости. Как способ откупаться этим частичным, «отхронометрированным» рабством во имя часов подлинной свободы наедине с чистым листом бумаги.

Ну, хорошо, возразят мне. Есть предварительное равенство каждого перед этим листом. Профессионала и бухгалтера. А рассудит — лист исписанный, мера таланта. Так это, но и не так. Любитель выключен из литературного социума. Он отверженнее и свободнее одновременно. Чичибабин не просто вырастает из поэтического любительства. Он полемичен в своем выборе — «Нехорошо быть профессионалом». Житейский выбор поведения — во многом суть творческий выбор.

Поэты вымерли, как туры,— 
и больше нет литературы. 

Вот ключевой вопрос нынешнего глубочайшего поэтического кризиса, полемически сформулированный Чичибабиным. И сам он на этот момент фигура ключевая в этом вопросе. Каков счет Чичибабина профессионалу? Последний доволен малым. Его мир тесен вольному духу. «Кромешная боль» души ему не по зубам. Голгофа — не ремесло. Мотив знакомый. Вспомним пастернаковское — «Талантов много — духу нет».

Конечно, это и наивно. В поэте благословенно равновесие мастера и духовидца. Миг такого равновесия — вещь вообще редкая, но потому-то в наивной тяжбе с мастерством есть своя правота. Тупик мастерства — вот суть кризиса. Тупик поэтического алгоритма, когда-то удачно найденого. Можно бесконечно изощряться и совершенствоваться, но в плену этого алгоритма.

Вот чего нет у любителя. Вспоминаю журнальный самотек. Тысячи рукописей. Но вынесем это за скобки. Я про другое­. Сколько при этом людей одаренных! Поэзия растет, как трава. Везде и непреднамеренно. В этой стихийной одаренности много наивного, но можно встретиться и с той непреднамеренностью поэтического жеста, которая мастеру и не снилась. Я в свое время для себя и определение придумал — «гениальная графомания». Вот такую пометку я и сделал на одной из страниц книги Чичибабина и вздрогнул, прочитав через десяток-другой до­словно:

Пребываю безымянным. 
Час явленья не настал. 
Гениальным графоманом 
Межиров меня назвал. 
Называй кем хочешь, Мастер... 

Стоп! Будем ли вслед за Чичибабиным играть в эту лукавую игру? Лучше послушаем:

Под следящим волчьим оком, 
под недобрую молву 
на ковчеге колченогом 
сквозь гражданственность плыву. 
Бьется крыльями Европа — 
наша немочь и родня — 
из всемирного потопа 
и небесного огня. 
Сядь мне на сердце, бедняжка... 

Это к Европе? Вот чудо непреднамеренного жеста (превращающее Европу в бабочку порхающую, что ли), и однако же оно создано с отменной мастерской выучкой.

Но как с этой поступью архаики сочетается безумная привязанность к составным рифмам? «Не буйствуй — путь свой». «Под стражей — с утра уже». «Душа не безуста ль? — ах, девочка, Суздаль». «Под небо — дождя Господнего»...

Что такое составная рифма? Это элексир взбадривания: «год от года расти нашей бодрости». Пафос этот, понятно, сейчас оттеснен, но смотрите, как эта рифма работает на пафос противоположный:

Стою за правду в меру сил, 
да не падет пред ложью ниц она. 
Как одиноко на Руси 
без Галича и Солженицына. 

Органична ли, усомнятся многие, игровая интонация в таком неигровом, суровом контексте? Но, может, так и нужно Чичибабину? Такой оксюморонный сплав угрюмости и веселости, подмеченный в начале, а теперь подтвержденный и на капиллярном, рифменном уровне. Ведь в пристрастии к составной рифме есть намеренность мастера.

Так кто же он — духовидец или мастер? Мастер или любитель? И в чем тогда его спор с профессионализмом? Тогда вспомним, что Тютчев предпочитал любительское отношение к стихам. Как к сокровенному домашнему занятию. Очевидно, само любительство и само мастерство многолики, как и спутанные нити, их связующие.

Если мэтр нередко оказывается рабом своего алгоритма, то любительская свобода таковым не связана. Спектр выражения раздвинут. Чичибабин легко переключает стилистические регистры — из высокого в житейское. Из одного лирического плана в другой. Нет ли в этом эклектики? Но если возникает все-таки единый образ поэта, спасибо и ей. Она оказывается живее монотонии иного мэтра. И на зависть ему зазвучат строки высочайшей духовной пробы:

Ты знаешь, как сердцу погромно и душно, 
какая в нем ночь запеклась... 

Чичибабин удивительно совпал с историческим часом. С тем, что носится в воздухе. Русь и еврейство, Литва и Армения, диссиденты и изгнанники, без конца поминаемый Галич. Но совпасть с тем, что носится в воздухе, тоже можно двояко. Есть неугомонная армия репетиловых, ловко подхватывающих свежий мотив и каждое свежее словечко. Они тиражируют его до невыносимой бессмыслицы.

Чичибабин не подхватывал, а привносил. И если снова приглядеться внимательнее, то как раз в расхожих уже мотивах нагляднее обнаруживается его собственный крой. Именно в глубинах собственной судьбы, в императиве своего поведения выношена близость к Платонову, оболганному свысока литературными «льстецами и краснобаями». Вот почему у него так — слишком наотмашь:

Я грех свячу тоской. 
Мне жалко негодяев — 
как Алексей Толстой 
и Валентин Катаев. 

При этом нравственный крах приспособленчества осо­знается в смешанном чувстве брезгливости и трагедии поведения такого образца: «Я слезы лью о двух, но всем им нет предела...». Это уже чичибабинское — неумолимость приговора и жалость.

Или вот еще мотив на острие момента. <...> «Не родись я Русью... я б хотел быть сыном матери-еврейки», «и все мне снится сон, что я еврейский мальчик, и в этом русском сне я прожил жизнь мою». А тут еще признание о близких людях — и, как назло, все из еврейства...

Тут уж чаша терпения у наших ревнителей отечества, должно быть, через край полилась: «Мы — город Глупов»?! В шумном гневе «патриотизма» не расслышать им потаенную нежность и горечь:

Обугленной палкой 
в костре вороша, 
мне родины жалко 
и жаль мураша. 

В самом сердце чичибабинских стихов согрета родина. И вот какая тончайшая поправка к блоковской любви к России­, какой целомудренный оттенок: «ты девочкой будь, ты женою не стань, пресветлая Суздаль».

Как же быть с Чичибабиным? Не укладывается он в ничьи раскладки. Уже не только в поэтике, но и в идеологической маршировке... У него даже «скачет Медный задом наперед». Допетровской Русью тешит душу. Той, что «ушла с земли в тайнохранительные срубы». И шлет Петру проклятье за проклятьем.

Да что там допетровская, когда еще домосковская Русь. И та, любимая, в «охвостье Москвы», «Москвы-ворюги». Но где она, тишайшая, русалочья, скоморошья? А еще разинская... А еще еврейство...

Нет, всем спутал карты Чичибабин — и молящимся на Русь, и одарившим ее презрением: «Тебе, моя Русь, не Богу, не зверю — молиться молюсь, а верить — не верю». И как остро — по сердцу — звучит предостережение, обращенное поэтом к Солженицыну:

Лишь об одном тебя молю 
в пылу, боюсь, что запоздалом: 
не поддавайся русохвалам, 
на лесть гораздым во хмелю... 

Насколько богаче иных исторических схем и тем более лозунгов идеологических турниров такой спутанный клубок лирического своемыслия. Насколько нужней душе и уму. И не лучше ли углубиться в это драгоценное свое — свободомыслие?

Всем, кто и без него содрогнулся знанием, «как страшен грех российского развала», и кто с потухшим взором бродит среди этого развала, поэт дарит свое озарение:

Один меж погребенных, с фонариком Басё 
я плачу, как ребенок, но знающий про все. 

Могут спросить: неужели озарение от фонарика великого японца? От лирической искры — почему бы нет?

Существует аберрация зрения, особенно во времена, подобные нынешнему. Мы вычитываем в поэте себя, а никак не весь его душевный объем, который уникален. Ес­ли подобное произвели с Пастернаком и главное в нем — его ошеломление перед «чудом жизни» — мы потеснили на «задворки», то что же говорить о Чичибабине? Поэтому я думаю, что только опыт совместного чтения позволит нам освободиться от шор сиюминутного, преходящего и увидеть талант таким, каков он есть.

1990 г., Москва

Hosted by uCoz