На главную | Публикации о Б.А.Чичибабине | Борис Чичибабин в статьях и воспоминаниях

Александр Верник

И присно...

«Одним стихам вовек не потускнеть.
Да сколько их останется, однако...»

Б.Чичибабин

В провинциальном, слободском, лютом, по количеству вузов и втузов почти в столичном и одновременно пасторальном, помидорно-вишневом Харькове Чичибабина, слава Богу, не тронули соблазны да искусы денег, близости к власти и к дивной писательской скатерти-самобранке. Ублюдочная и сладкая причастность славе не коснулась его. Чичибабин стоял отдельно — что от официозной, что от диссидентской магистрали. Так выживали стихи, соответствуя лишь времени и ему самому.

...Право, не знаю, за что хвататься. В маленьких записках — разве что успеешь. Знакомы мы были года с шестьдесят третьего. Студия же чичибабинская — с 1964, пока не разогнана в 1966 после юбилейного вечера Пастернака. Потом, после разгона — с интеллигентными гебистами, скрежетом зубовным приглашенного Аркадия — Кади Филатова, Борисова друга-врага, поэта в полусапожках, и настоящим плачем студийных девочек — виделись часто до 1978, пока я не уехал.

Приезжал к нему на Новые Дома. Раньше жил он в махонькой комнате на углу Рымарской, но это было, как он говорил, в той, другой жизни, с Мотиком — первой женой, а в этой, настоящей жизни, без дачи-развалюхи в Высоком поселке с огурчиками, капустой, разносолами, но, слава Богу, в трехкомнатной, с холодильником, телевизором, книгами, частью спасенными из прошлой жизни, частью нажитыми вновь, и с Лилькой, Лилечкой. Со студии в жены взял. Какие он ей стихи писал!..

...Кто только не ходил к нему. За книжками, к примеру. Культуртрегер был еще тот. Сам выбирал и заставлял брать. Потом расспрашивал. Помню, приходил к нему еще на студию, а потом в хату, восторженный молодой человек, Миша, служивший начальником по лесному ведомству. Ему зимой позвонишь — всегда отменными цветами разживешься. В пору же студии Миша читал стихи о потухших сигаретах в подъезде. Борис Алексеевич злился — что ты, сукин сын, небось все цветы и травки по именам и простым, и ученым-латинским знаешь, а ни в одном стихотворении не упомянешь. Мне бы твое знание. Из одних названий бы стихи писал. <...>

Студийные сборы — не вечера поэзии со слушателями в 2—3 тысячи человек, но еженедельные встречи с чтением стихов, обсуждением и трепом вообще были по составу крайне любопытны. Приходили некрасивые, но поэтичные еврейские девочки — любительницы изящного. Их было много. Заходил Володя Мотрич. Чаще совсем пьяный. Стихов не читал, но скалил зубы и огрызался Борису с заднего ряда.

Иногда появлялся застенчивый долговязый Николай Матюшенко. Поэт Коля. Писал прекрасные, очень хлебниковские стихи. Помню лишь строку: «И длился ветер». Поэт Коля часами наизусть читал Ницше и Шпенглера. Работал он паркетчиком. Водки не пил, все огромные деньги паркетчика тратил на книги по философии, магии и оккультным наукам.

Мог бы рассказать о многих. Но не по теме. А жаль.

Сидели мы в зале Дома культуры работников связи. Мы в зале, Борис — за столом. Был всегда серьезным. Говорил: пришли работать — надо работать. Сердился на задние ряды, где, кроме Мотрича, посиживали и посмеивались Лимонов с Бахом — художником Вагричем Бахчаняном — и многие другие. Когда на студию приходили новички, им приходилось проходить «инициацию» — обряд травли и насмешки. Борис лютовал. Однако же, когда появился дед лет семидесяти, принес переплетенный в хрустящую клеенку трехтомник и начал читать четырехстопным ямбом историю советской власти и компартии, начиная со 2-го съезда РСДРП, тут и он не выдержал. И где-то на третьей победившей досрочно пятилетке, шепотом попросил, невероятно стесняясь, что-нибудь сделать, чтобы он перестал. Мы сделали, и сказитель перестал.

Обычно в конце студии, перед уходом, когда оставались лишь мы — «мы» — он читал свои новые стихи. Там услыхали мы многие из его блестящих и лирических, и граж­данских.

Я бы мог продолжать так бесконечно. Память, истории о Борисе дали бы мне ключ рассказать не только о нем, но и обо всех прочих, что не были статистами в его, да и моей жизни, и без которых, пожалуй, нельзя правильно представить внешне ничем не примечательную биографию Бориса Алексеевича.

Я мог бы рассказать, как приходил к нему Алик Басюк, лет сорока шести, но внешне — на все семьдесят, алкаш, никто, а прежде — талантливый филолог и версификатор, лишившийся в 50-х в лагере глаза за кантату, написанную в юбилей Сталина, в форме детской сказочки со словами: «Это толстые вожди, ты добра от них не жди».

И не умолчать мне было бы об Александре Петровне Лесниковой — самой красивой женщине на свете, Борисовой подруге, заслуженной артистке УССР, из Харьковской филармонии, что ездила на гастроли всюду: от Болгарии до Польши, и коньяк «Плиска» привозила.

Рассказал бы я еще о Марлене Давидовне Рахлиной, харьковской поэтессе и Борисовом друге еще по университету. Так сладко говорить о них. Только не ко времени. Но дайте лишь повод: все — прошлое, все — Харьков, все — Чичибабин. <...>

Зимой 73-го в здании СП при многонациональном составе передовиков харьковской изящной словесности произошел авторский вечер Чичибабина. С приглашенными представителями партийной и охранной общественности. Борис, битый, стреляный, «бледный и высокий» и уже совсем немолодой, закрывши глаза и совершенно отрешившись от зала, читал стихи. <...>

Весь отграненный корпус стихов, ничем и никак не связанный с присутствием в их писательском прекрасном союзе. Лысый предложил исключить за несоответствие высокой чести. Писатели согласились. Чичибабин теперь уже не только фактически, но и формально оказался вне их бытия.

Так продолжалось до 87-го года, когда внезапно, но объяснимо Чичибабин появляется во всех изданиях — толстых, тонких, значимых и вторичных, центральных и околичных. Демон горбачевской гласности вызвал его из небытия. Он оказался нужен сразу и всем. Наверное, объяснить это несложно. Чичибабин, стоявший вне поэтиче­ских и социальных игр, вне сведения счетов, не официоз и не андерграунд, сохранивший чистым голос и поэтическое мышление, не ставший монстром, оказался необходим. Необходим, а не удобен. Удобным он не был. Печально говорил горькие истины. Загадочно улыбался. Вдруг оказалось, что все эти 20 лет он писал стихи. Они, стихи, не стерлись, не редуцировались ни от странного хрипа, ни от редакционной пыли. Слова сохранили полногласие. Стихи были подлинными.

В 1989 году «за счет средств автора» выходит ставший тотчас известным «Колокол». Чичибабин становится предпоследним в распадающемся Союзе автором, получившим Государственную премию СССР. Он задумчиво, хотя, впрочем, и благодушно замечает:

Теперь в журналах разных 
печатают меня. 

Появляется в Киеве книжка «Мои шестидесятые» — 1990. Затем в 1991 выходит переизданный «Колокол», уже не «за счет автора», — может быть, тоже одна из последних книг за государственный кошт. И наконец, в 1994 две книги — «82 сонета и 28 стихотворений о любви» и последняя, чуть ли не за месяц до смерти,— «Цветение картошки».

Теперь, когда не только рукописи его прочтены, но и книжки еще почти новенькими стоят, что сказать о стихах, если эти заметки не предполагают даже мало-маль­ского исследования? Сказать, что несколько главных опор было у Чичибабина. Неистовое смирение — одна. Послед­ние годы повторял он фразу из молитвы: «Да будет воля Твоя, а не моя, Господи».

Чичибабин думает и пишет так, как своей женке писал, чуть ли не на цепи сидя, протопоп Аввакум:

Я причинял беду и боль, 
и от меня отпрянул Бог, 
и раздавил меня, как моль, 
чтоб я взывать к нему не мог. 

Гордость, а то и гордыня — потери, утраты, беды, сиротства и отступничества — вот еще одна опора. И конечно, боль. И еще, конечно, сострадание. В 48-м году, в лагере, 25-летний, в общем, пацан, пишет стихи «Народу еврейскому». Ничего не зная, но инстинктивно, как взломщик сейфов кончиками пальцев со срезанной кожей чувствует щелчок открываемого сейфа, он слышит облаву, охоту, гон. Этого достаточно, чтобы сказать: «...я б хотел быть сыном матери-еврейки». Гонимый прав. Казалось бы, нормальная истина золотой россыпи российской изящной словесности. Но тогда, в 1948 году, там, где — ты умри сегодня, а я завтра!? Да так ли очевидно это и теперь, когда поэтическое высказывание раздроблено в бисер трамвайной жлобской скороговорки.

Чичибабин поразительно для нынешнего иронического времени серьезен. Он не балагурит, когда говорит:

Юродивый, горбатенький, 
стучусь по белу свету, 
зову народ мой батенькой, 
а мне ответа нету. 

Но поскольку сочинительство еще и прелестная, пре­льстительная игра, он заканчивает эти стихи, снижая пафос, так:

Уже не быть мне Борькой, 
не целоваться с Лилькой. 
Опохмеляюсь горькой. 
Закусываю килькой. 

Высокое, раздирающее легкие косноязычие, когда в словах все не слава Богу, не правильно,— вот основа чичибабинской гармонии. Где все в конце концов уравновешено любовью и печалью. Любовью к жене Лильке, к Богу, России, слову, котенку, сломавшему лапу, Иерусалиму, Львову, Таллинну (его прекрасные опыты лирической географии), поэту Надсону, обиженному временем, уехавшим друзьям, наконец. И по ним по всем, по всему, что ежесекундно становится потерей, прошлым, — печаль. Его стихи «Плач по утраченной родине» со строками:

...Что было родиной вчера, 
того сегодня нет... 

вызвали настоящий шквал. Он был обвинен в имперских амбициях, охранительстве, в желании реформировать прошлое. И никто из обличителей не услышал, что стихи, собственно, о том, что человек, поэт жив еще, а времени его уже нет, и плач этот по утраченному времени, а не по государственной территории.

Вслед за своими предшественниками Чичибабин верил, что красоте и гармонии должно спасти рушащийся мир. Сказавши давно и несколько неловко: «...у меня такая мания, что мир поэзия спасет», он трогательно надеялся до конца, что так и случится.

Что же еще осталось не сказанным в этом то ли предисловии к вечеру памяти, то ли запоздалом некрологе? Торжественности не хотелось. Обняться бы, посидеть тихонько, выпить по стопарю на «иерусалимской веранде» (из его стихотворения). А он бы потом сказал, как обычно: «Опять о главном не поговорили...»

1995 г., Иерусалим

Hosted by uCoz