На главную | Публикации о Б.А.Чичибабине | Материалы Чичибабинских чтений

Виктор Юхт

“ВНИМАТЕЛЬНЫЕ БЕССОННИЦЫ” БОРИСА ЧИЧИБАБИНА

Когда-нибудь обязательно будет написана история русских бессонниц. Сказать точнее, — история бессонниц, отразившихся в русской поэзии.1 Трудно предугадать, сколько глав или томов окажется в этой истории. Но в одном можно не сомневаться: начнется она с пушкинских “Стихов, сочиненных ночью во время бессонницы”. Или с “Воспоминания”:

Когда для смертного умолкнет шумный день
    И на немые стогны града
Полупрозрачная наляжет ночи тень
    И сон, дневных трудов награда,
В то время для меня влачатся в тишине
    Часы томительного бденья:
В бездействии ночном живей горят во мне
    Змеи сердечной угрызенья...
2

Осмелился процитировать эти хрестоматийные строки не ради юбилейного года. В них, по-моему, ключ к бессонницам Бориса Чичибабина, о которых и пойдет речь.

    Я верну вам потом,
я до гроба вам буду помощник.
    Сорок тысяч потов,
сорок тысяч бессонниц полночных. (40)
3

Так, еще в 1960-м году, признавался поэт в любви к читателям, по сути, — ко всем людям на земле,

Бессонная ночь — рабочий полдень поэта. И дело здесь не только в романтической традиции.

Пребываю безымянным.
Час явленья не настал,
Гениальным графоманом
Межиров меня назвал (233),

— не без гордости, но с явным привкусом горечи было сказано о себе полтора десятилетия спустя. В 1976-м имя опального поэта звучало далеко за пределами города и страны, но для писательского официоза он до самого конца 80-х так и оставался безвестным провинциалом-“надомником”.

Одним из грустных следствий такого противоестественного  положения стало то, что Чичибабин был попросту обречен на бессонницы. Говорят, что литературой нельзя заниматься во вторую смену. Но годы и десятилетия подряд поэт писал стихи не во вторую — в третью смену. Дни были отданы служебной рутине, вечера — спорам до хрипоты, разрешению вечных вопросов, собратьям и ученикам. Поэзия высшей пробы слагалась бессонными ночами.

Могут возразить: работа поэта не прекращается ни на миг. Стихи рождаются и на службе, и на улице, и в трамвае. Всё так, но ведь когда-нибудь надо и к столу присесть...

А мастера, как звезды в поднебесье,
да есть ли там еще душа жива?
Но в них порочность опыта и спеси,
за ремеслом не слышно божества.

Шум леса детского попробуй пробуди в них,
по дню труда свободен их ночлег.
А мне вставать мученье под будильник,
а засыпать не хочется вовек. (236)

Так называемым “профессионалам” было даровано блаженство свободно распоряжаться временем. Тому же, кто был вынужден пробиваться “всуперечь потоку, со множеством не совпадая” (354), оставались только ночи.

Внешнее принуждение было, конечно же, не единственным и не самым главным фактором. Чичибабин всегда помнил о таинственной нити, протянувшейся между поэтическим творчеством и ночной стихией. Вот четверостишие 60-го года:

Как сон, от быта отрешен,
и кто прочтет и чем навеян?
У древней тайны вдохновенья
напрасно спрашивать резон. (32)

Таков поэт. Сравнение со сном подчеркивает его отрешенность от дневной суеты. Творческое горение со стороны может показаться лунатизмом особого рода, сомнамбулическим состоянием “не от мира сего”. А в стихотворении, возникшем пять лет спустя, находим еще более удивительное, по сути — парадоксальное, сопоставление:

Я, как бессонница, духовен
и беззащитен, как во сне.
Пойду пожалуюсь весне
на то, что холод не уходит. (97)

Здесь поэт узнаёт своих двойников в таких взаимоисключающих сущностях, как сон и... бессонница. Кажущаяся надмирность оборачивается сейсмографической чуткостью, открытостью тревогам и радостям, готовностью отозваться на любую беду. Удел поэта — бодрствовать. Ему не позволено ни на мгновение покинуть свой пост. В сущности, он — тот единственный бодрствующий среди спящих, о котором писал Франц Кафка в рассказе “Ночью”:

“Погрузиться в ночь, как порою, опустив голову, погружаешься в мысли, — вот так быть всем существом погруженным в ночь. Вокруг тебя спят люди. <...> А ты бодрствуешь, ты один из стражей и, чтобы увидеть другого, размахиваешь горящей головешкой, взятой из кучи хвороста рядом с тобой. Отчего же ты бодрствуешь? Но ведь сказано, что кто-то должен быть на страже. Бодрствовать кто-то должен”1.

Вот этим-то “кто-то” и оказывается поэт.

Я сто ночей не отдыхаю.
Я слаще нежности не знал.
Во сне теснит мое дыханье
мокроволосая весна.

В ее святой и светлой замяти,
в капели поздней и седой
живу с открытыми глазами,
как мне повелено судьбой. (84)

Но ведь когда-то надо прикрыть глаза, даже от счастья надо отдохнуть.

Истинный поэт годы напролет живет с таким накалом, с таким непредставимым духовным напряжением, что рано или поздно наступает миг, когда ему совершенно необходимо отключиться, отвлечься от мыслей, созвучий, образов.

... Как я рад, как печально и горестно рад я,
что могу хоть на миг отдохнуть от себя,
полежать на траве с нераскрытой тетрадью. (89)

“Нераскрытая тетрадь” — деталь важнейшая, симптоматическая. Именно она и придает океаническому чувству, уносящему поэта, отчетливый привкус печали. Ведь раствориться в Едином — это отказаться от собственной индивидуальности, а значит — и от творческого начала. Но гораздо страшнее, когда такое растворение становится недоступным.

Есть потрясающий человеческий документ. К десятилетию трагической гибели писателя и правозащитника Анатолия Якобсона израильский журнал “Двадцать два” опубликовал его предсмертные дневники. Якобсон понимал, в какую воронку затягивает его депрессия, чуял приближение очередного приступа. И, как мог, боролся с ­болезнью. Поэтому в его тетрадях среди разнообразных записей о поэзии и структурализме, об Израиле и России — находим и  душераздирающие признания в том, что жить дальше — невозможно, и попытки вырваться из кризиса, заговорить судьбу.

Ровно за три месяца до самоубийства, 28 июня 1978 г., он заносит в тетрадь: “Койка — покой — покойник. Отдых. Отдышался окончательно, отмаялся, отмучился.

Подлинная полнота — полнота небытия. Нет ничего страшнее мысли о загробном инобытии. Ужас, если не в ничто, не в никуда, не в никогда”1. А дальше посередине страницы читаем: “Борис Чичибабин”. И полностью переписано стихотворение “Сними с меня усталость, матерь Смерть...”. Порядок строф перепутан, текст датирован почему-то 1965-м. Какой-либо комментарий отсутствует (по крайней мере — в печатном варианте). Впрочем, о чем еще можно говорить?

Стихи выдохнуты на роковой грани. За ней — последнее молчание. Быть может, Якобсон узнал свое страдание в строках харьковского поэта? Или попытался, объективировав неодолимую тягу к небытию, преодолеть ее? Увы, даже поэзии не удалось его спасти...

Стоит напомнить, что именно бессонница — один из жесточайших знаков надвигающейся темноты:

Я так устал. Мне стало все равно.
Ко мне всего на три часа из суток
приходит сон, томителен и чуток,
и в сон желанье смерти вселено. (124)

Поэзия возникает из хрупкого равновесия между внутренним напряжением и внутренним покоем. Когда неискоренимую дисгармонию “страшного мира” не удается нейтрализовать внутренней тишиной, человек постепенно выгорает изнутри. Тогда сон начинает казаться желанным избавлением, а бессонница — изощренной пыткой.

Другое дело, когда бессонница оказывается отдушиной, единственной возможностью подтвердить свою “тайную свободу”:

О, дай нам Бог внимательных бессонниц,
чтоб каждый мог, придя под грубый кров
как самозванец, вдруг с далеких звонниц
услышать гул святых колоколов.(189)

В 1980-м, в самый что ни на есть глухой, застойный год, бессонная ночь открывала новые горизонты, давала душе возможность позабыть тот “жалкий век, что ею в муках прожит”. Ночная тишь обостряла особую духовную близость, возникавшую при обращении к стихам “брата Осипа и сестры Марины”, превращала чтение полузапретных строк в таинство. К их стихам обращались ночью; это свидетельствовало не только о том, что днем не выдалось свободного времени. Ведь двадцать лет назад великие поэты всё еще оставались “не книгой, а тетрадкой” (если вспомнить формулу М. Волошина). Их стихи продолжали существовать в виде слепых машинописей и зачитанных до дыр списков, передававшихся из рук в руки. И сам факт такой передачи был значимым поступком, зачастую отнюдь не безопасным. Отсюда — теплые ноты благодарности, звучащие в неслышном монологе души:

И думает беглянка ниоткуда:
“Спасибо всем, кто дал мне их прочесть.
Как хорошо, что есть на свете Чудо,
хоть никому, хоть изредка, но есть”. (189)

Дневному псевдообщению противостоит истинное духовное родство, когда “Моцарт и Паскаль отзывней сослуживца” (298). И возникает оно, как правило, в ночной тишине.

Совсем иные бессонницы настигли поэта десять лет спустя. Год 1992-й:

Всю ночь не сплю. Все ночи, Бог ты мой,
душа вопит на плахе перекладин.
С ней плачут кошки — просятся домой,
а дома нет, дом кем-то обокраден. (363)

“Бессонный” — это определение часто встречается и в стихах 90-х, но насколько же изменилось его значение! Полночь... Самое время позабыть про утреннюю лихорадку, про нищету и хаос, царящие в дневном мире. Вспомнить о вечном, утвердиться в том, что тобою же и декларировано:

Но ежели душу задела
обугленным звоном строка,

 то что ей при этом за дело
 до Ельцина и Кравчука? (377)

Но от злобы дня ни за что не удается оторваться. Настала, видно, такая пора, когда и бессонной ночью неизбежно возвращаешься к дневной правде (или кривде). Задумаемся над достаточно красноречивым заглавием: “В бессонную ночь думаю о Горбачеве”. Казалось бы, какое поэту дело до второстепенной политической фигуры, успевшей — к моменту создания стихов — кануть в Лету? Но именно этот образ вызывает мучительные раздумья: о несбывшихся надеждах, о российской истории, в очередной раз повернувшей не туда, куда хотелось бы, о собственной вине... Начало 90-х — время неуютного пробуждения, горького отрезвления, последовавшего за перестроечным хмелем.

Всю ночь не сплю, раскаяньем томим,
вдыхаю дым непокарманной “Варны”,
под плач кошачий думаю: кто мы?
Так недобры и так неблагодарны. (364)

Если в прежние годы бессонная ночь, проведенная над потаенными стихами, позволяла оторваться от дневной (земной) жизни, забыть “всю боль ее и темень“ (329), обрести небесную вертикаль, — ныне бессонница вновь бросает на землю, возвращает к неразрешимым вопросам, к собственной вине. “Бессонница открывает человеку глаза на самого себя, она его бичует, пытается его очистить. В этом — телеология бессонницы”1, — писал Эрих Голлербах.

Бессонница Чичибабина в 90-е все чаще напоминает строки Ахматовой:

Одни глядятся в ласковые взоры,
Другие пьют до солнечных лучей,
А я всю ночь веду переговоры
С неукротимой совестью своей
2.

Мотив же бессонной совести вновь возвращает нас ­к тому, с чего мы начали, — к пушкинскому “Воспоминанию”:

...И с отвращением читая жизнь мою,
    Я трепещу и проклинаю,
И горько жалуюсь, и горько слезы лью,
    Но строк печальных не смываю.

Здесь необходимо одно уточнение. Ответственность, вина, покаяние... Вне этих понятий Чичибабин — и поэт, и человек — не представим. Он и в застойную эпоху, когда большинство из нас держали язык за зубами и утешались тем, что от нас ничего не зависит, чувствовал себя в ответе за все происходящее вокруг:

Я все снесу. Мой грех, моя вина.
Еще на мне и все грехи России. (118)

В постперестроечные же годы чувство вины обострилось до предела:

А и я сей день готовил,
зрак вперял во мрак утопий,
шел живой сквозь лютый ад. (350)

Именно это чувство сопричастности не давало покоя ни днем, ни ночью.

Справедливости ради надо заметить, что и в последние годы далеко не все ночи поэта были отравлены дневной горечью. Он и тогда — сквозь “бытия неразумного скрежет” (271) — умел различать еле слышную музыку небесных сфер:

Я ложусь на бессонный диванчик,
слышу сговор звезды со звездой
и живу, как живет одуванчик,
то серебряный, то золотой. (381)

Харьков, 1999

Hosted by uCoz