На главную | Публикации о Б.А.Чичибабине | Борис Чичибабин в статьях и воспоминаниях

Виктор Юхт

Харьков как форма духовной жизни

Памяти Б. А. Чичибабина

Из прочитанного Бог знает когда выступления Томаса Манна по случаю преобразования его родного города в вольный имперский город память сохранила лишь заглавие — «Любек как форма духовной жизни». Да робкое желание покопаться в местном материале, разобраться в собственных корнях. Что означает, в метафизическом, так сказать, смысле, жить в Харькове? Кто мы такие, харьковчане?

На давящий груз столетий, на «древний яд отстоянной печали», некогда вдохновивший Максимилиана Волошина в Париже, харьковчанину пожаловаться трудно. История наша коротка. То, что было вчера и позавчера, еще помнится. Но то, что произошло неделю назад, ни за что не восстановишь. Впереди — туман (что, в сущности, неудивительно). Но ведь точно такой же туман смыкается за спиной, вот в чем обида! Напряги глаза, увидишь родителей, еще порознь вернувшихся из эвакуации; довоенный, еще не сожженный Дворец пионеров; деда, попавшего в этот город еще в первую мировую, никак не способного запомнить, при какой власти одну и ту же площадь следует называть Советской, а при какой Николаевской. А дальше — сколько ни вглядывайся, ничего не различишь...

Степные ветры выдувают почву, оголяют корни. Редко можно встретить потомственного харьковчанина, который бы помнил свою родословную дальше третьего поколения. Стоит копнуть — все оказываются приезжими.

Харьковчанин — плохой домосед. Ему вечно хочется быть и у себя дома, и в то же самое время — еще где-нибудь. Такая непоседливость объясняется, должно быть, самим географическим положением города: ночь в поезде — и ты в столице, прежней или нынешней; еще полдня — и на имперской границе.

Харьков — перекресток на пути из варяг в греки, из Крыма — в Москву, с Кавказа — в Прибалтику. Не отсюда ли необычная для провинции подвижность?

У меня — такой уклон: 
я на юге — россиянин, 
а под северным сияньем 
сразу делаюсь хохлом. 

Харьковчанин вроде бы всюду свой. Это радостное, легкое чувство отозвалось в строках самого, вероятно, известного харьковского поэта. Но лезут на ум, не дают по­коя другие слова — знаменитый парадокс Франсуа Вийо­на: «Я всеми принят, изгнан отовсюду». Да, харьковчанин всюду свой. Но для москвича он всегда был провинциалом (а теперь стал еще и иностранцем), для киевлянина — опять же провинциалом, к тому же — «москалем»...

Харьков — перевалка, пересадочный пункт, транзитная станция. Поэтому все у нас побывали, но надолго никто не останавливался. Началось все еще, кажется, с князя Игоря, который где-то здесь прошел на половцев, но города не основал. Если же обратиться к более близкой истории, вспоминаются Бунин и Волошин, Мандельштам и Маяковский... Все заезжали, но никто не задерживался. Задержали одного лишь Хлебникова — на Сабуровой даче1, спасая от мобилизации.

Мировые войны направляли людские потоки. Году в 15-м город наполнился беженцами из смятой германским наступлением черты оседлости, а четверть века спустя снова потянулись эшелоны эвакуированных: все дальше и дальше на восток. Едва город успел прийти в себя после Второй мировой, едва начал вырисовываться какой-то уклад городской жизни, пришло время великого исхода: сперва на целину, в Сибирь, на Дальний Восток, а с начала 70-х — уже по всему большому миру...

Впрочем, распыление духовных сил началось еще до войны, когда стало ясно, что от клейма провинции не спастись. Взять хотя бы литераторов, покинувших город за последние полвека. Внушительный список получается, почти на каждую букву алфавита: Баткин, Бурич, Верник, Даниэль, Кульчицкий, Лимонов, Милославский, Поженян, Слуцкий, Турбин, Яновская...

Каждый харьковчанин сможет, уверен, составить свой собственный список: как уехавших, так и оставшихся. Набор имен будет меняться. Но есть одно имя, которое обязательно попадет во второй список. Речь идет о Борисе Алексеевиче Чичибабине.

* * *

Начал приводить в порядок эти записи еще прошлой осенью, а нынче за окном бушует ледяной мартовский ветер. Поэт не дожил до весны. «Я не замерзну в холоде декабрьском», — написал он когда-то. Увы, случилось именно так. Мемуаристы вспоминают, как изможденный болезнью, предчувствовавший скорый конец Федор Сологуб печально шутил: «Я умру от декабрита...» А на недоуменные вопросы отвечал: «Это болезнь, от которой умирают в декабре».

Прошедшей зимой список жертв декабрита пополнился еще одним именем. Декабрь вообще не самый веселый месяц: стужа, бесконечные ночи, замерзшие реки, оцепеневшие стрелки часов. А события последних десятилетий лишь усилили его зловещий ореол. Ведь именно в декабре началась афганская авантюра, вскоре переросшая в трагедию. Пятнадцать же лет спустя, 11 декабря 1994, когда Чичибабин был еще жив, российские войска вступили в Чечню...

На похоронах кто-то сказал, что среди его последних слов были и такие: «Как хочется дожить до тепла...»

Странная вещь выходит. Взялся писать о Харькове, да не просто о городе как таковом — о некой духовной сублимации троллейбусной толчеи и базарных перебранок. Но чувствую, как городской пейзаж становится портретом, как на фоне белесого неба, сквозь провода и голые мартовские ветки проступают черты лица.

Собрался писать о городе, а пишу о горожанине. Об одном-единственном из двух миллионов. Но почему именно о нем? Только ли потому, что это был замечательный поэт? Впрочем, пишу ведь не только о нем... Эти заметки не пытаются казаться ни литературным портретом, ни, тем более, мемуарным очерком. Есть близкие, многолетние друзья Чичибабина, которые, без сомнения, напишут о нем и точнее, и теплее.

У меня же задача иная — проследить, как причудливо и нерасторжимо переплелись две нити, две судьбы: судьба человека и судьба города. Понять, как человек сумел стать совестью города, тем праведником, без которого, как известно, не стоит ни село, ни наш, в меру нелепый, в меру близкий, мегаполис. Ситуация парадоксальна вдвойне: ведь Чичибабин даже не харьковчанин по рождению, его детство и юность прошли в других местах, попал он в наш город уже после войны, да и то совсем ненадолго. Чтобы через год вновь его покинуть и отправиться на лесоповал. Но почему-то именно этот пришелец вскоре стал символом города. Без его высокой, сутулой фигуры уже не представить Харьков 60-х, 70-х, 80-х... Эти десятилетия стали его годами. Мы же продолжаем жить в 90-х — уже без него. И, наверное, многие харьковчане успели почувствовать, как неуютней и пустынней стало в городе этой весной — первой весной без поэта.

Он умел жить в разные эпохи: и до краткой оттепели, и после нее, и в унылые годы застоя, и в лихорадке массовой смены идеологий и повального распада. Он всегда оставался верен самому себе, своему внутреннему «я». Может, эта непреклонность и сделала его человеком на все времена.

Отношения поэта со временем — тема болезненная. Редко между ними возникает гармония. О том, чего натерпелся Чичибабин в конце 40-х и в начале 50-х, в конце 60-х и в начале 70-х, думаю, напоминать не стоит. Во второй половине 80-х, в краткий миг бескровной перестройки, показалось, что между поэтом и веком заключено перемирие. Казалось, что Чичибабин дождался своего часа. Не сломился, выждал — и вот заслуженное возна­граждение: свободные, открытые встречи с читателями, журнальные публикации (сперва редкие, потом обильные), долгожданный сборник «Колокол», Государственная премия...

Так показалось. Но ненадолго.

Уже в самом начале 90-х стало ясно, что и новому времени поэт явно не ко двору, что и с этим наступившим грядущим он не собирается шагать в ногу.

Империя рухнула, и многие стали спешно делить остатки общесоюзного пирога. Новый класс лихорадочно обогащался, краснобаи взахлеб славили очередную — на сей раз национальную — утопию, поэт же упрямо повторял:

Я всем умом моим за рынок, 
но сердцем не люблю богатых. 

Я не могу, живу покуда, 
изжить евангельские толки 
насчет иголки и верблюда, 
точней, отверстия в иголке. 

Вчерашние, не успевшие еще толком перекраситься, «пролетарские интернационалисты» чинно занимали места в залах международных ассамблей в качестве полно­правных представителей новых держав, словно забыв, что сами-то они никаких держав не строили, что им просто отломился какой-то кусок: кому гигантская Россия, кому Украина, а кому маленькая Абхазия или Чечня. А «на­ивный» поэт все твердил одно и то же:

Кто — в панике, кто — в ярости, 
а главная беда — 
что были мы товарищи, 
а стал господа. 
Ох, господа и дамы! 
Рассыпался наш дом — 
Бог весть теперь куда мы 
несемся и бредем. 

Все оплакивал утраченную родину:

Исчезла вдруг с лица земли 
тайком в один из дней, 
а мы, как надо, не смогли 
и попрощаться с ней. 

............................................... 

При нас космический костер 
беспомощно потух. 
Мы просвистали свой простор, 
проматерили дух. 
К нам обернулась бездной высь, 
и меркнет Божий свет. 
Мы в той отчизне родились, 
которой больше нет. 

Провинциальная архаичность поэта могла показаться нарочитой, даже вызывающей. Но, думаю, речь здесь идет о вещах более глубоких. Чичибабин не был старомодным, потому что был вневременным. Посланцем Вечности стоял он осенью 93-го на бывшей всесоюзной «палубе» концерт­ной студии Останкино. То ли сельский учитель, то ли народный умелец: скромный пиджачок, светло-голубая рубашка, застегнутая под горло, на последнюю пуговицу, никакого галстука... Вокруг телецентра еще не успели разобрать баррикады — горькие следы тех дней, когда — в борьбе за торжество демократии — президент расстреливал из танков собственный парламент, а вице-президент готов был поднять в воздух самолеты, чтобы бомбить Кремль. Еще не успели соскоблить кровь с московских мостовых, а этот невесть откуда взявшийся сухощавый старик, почти прозрачный, почти бесплотный, с безоглядностью Дон Кихота повторял: мы забыли о главном, главное ушло из нашей жизни, мы живем в суете, без добра, без любви...

В его выступлении, среди боли за всех, прозвучала и нотка глубоко личной печали: «Я в первый раз на этой сцене... Да, наверное, уже и в последний...». Помню, что эти слова кольнули, заставили задуматься. Чем объяснить этот выстраданный пафос прощания? Конечно, встреча с читателями безбожно запоздала, на целую жизнь, по сути, запоздала, но ведь останкинская студия помнит многих убеленных сединами писателей, ученых, артистов, которые еще не теряли надежду на будущую встречу и, расставаясь со зрителями, говорили не «прощайте», а «до свиданья». А поэт, должно быть, чувствовал, что отпущенный ему земной срок истекает, его время уходит, и он — один на один — остается с Вечностью. И уже, стоя у роковой черты, пытается втолковать нам, здешним, посюсторонним, то, до чего мы, целиком погруженные в суету повседневности, еще не доросли.

Только страдающий духовной глухотой мог остаться равнодушным к этим настойчивым и совсем не красноречивым словам-заклинаниям, звучавшим, кажется, уже оттуда. Но многие ли из наших сограждан сумели и захотели услышать поэта? Наших товарищей по несчастью, вконец обалдевших от ежедневной унизительной борьбы за существование, от постоянного (уже многолетнего!) ожидания всяческих бедствий: погромов, эпидемий, гражданских войн, экологических катастроф...

* * *

Думая сегодня о Чичибабине, постоянно возвращаешься к строчкам Булата Окуджавы, посвященным не какому-либо одному поэту, а поэтам вообще:

И слова рожденного сладость 
была им превыше, чем злость. 
А празднества — это лишь слабость 
минутная. Так повелось. 

Но ни гражданская скорбь, ни обличение неизбывного зла не были для Чичибабина главным. Главным же было преображение мира любовью, одухотворение, на первый взгляд, равнодушной природы. В свое время мудрецы учили, что Бог есть там, куда Его пускают. Бог Чичибабина был в озябших городских деревьях и воробье-зимовщике, в снеге на крышах и летнем дождике, в одуван­чике и первых заморозках. Бог был в махорке и русской водке (из песни слов, увы, не выкинешь), в воскресной вылазке на лыжах и даже в приготовлении борща.

Последний сборник Чичибабина, подписанный к печати за три месяца до смерти поэта, выпущен издательством «Московский рабочий». Боюсь, не слишком много харьковчан прочитали эту книгу, вышедшую уже за границей. Когда-нибудь и она удостоится подробного анализа; покамест же хочется сказать несколько слов о ее заглавии — «Цветение картошки».

К неоспоримым «завоеваниям» перестройки относится и загадочная метаморфоза, в результате которой десятки­, если не сотни тысяч горожан, вчерашних поклон­ников неореализма, постимпрессионизма и научной фантастики, внезапно превратились в огородников-неофитов. Новые робинзоны заполонили пригородные электрички. Героем нашего времени стал человек с лопатой, тяпкой и самодельной тележкой для гипотетического урожая.

Пришлось и поэту осваивать азы практического огородничества. Но и это испытание он принял со спокойным достоинством, как в свое время травлю и лагеря. «Цветение картошки» — последняя клятва верности своим читателям, зримое свидетельство того, что до самого конца судьба поэта была неотделима от их судеб. Раньше — на каторге, сегодня — в трещащем по швам вагоне.

В огородничестве горожан, в занятии вынужденном и безблагодатном (ведь стали-то сажать картошку не ради того, чтобы приблизиться к естеству или собственными руками возделывать экологически чистые овощи, а по совсем иным, всем, увы, хорошо известным причинам), поэт сумел различить зерно, росток Вечности. Нехитрый ужин на краю своего клочка земли, где не только летнего домика — нормального сарая для ведер и лопат не предусмотрено, превращается в его стихах в символическое действо, в торжественный диалог человека с Творцом:

Доверившись Отцу, 
внимательному к людям, 
макаем лук в сольцу 
и мир вечерний любим. 
Всезначащ каждый жест, 
как будто жизнь решаем, 
и, если жук не съест, 
то будем с урожаем. 

И то же в лесу, вдвоем с любимой:

В лесу, где веет Бог, идти с тобой неспешно.. 
Вот утро ткет паук — смотри, не оборви... 
А слышишь, как звучит медлительно и нежно 
в мелодии листвы мелодия любви? 
По утренней траве как путь наш тих и долог! 
Идти бы так всю жизнь, куда — не знаю сам. 
Давно пора начать поклажу книжных полок — 
и в этом ты права — раздаривать друзьям. 
Нет в книгах ничего о вечности, о сини, 
как жук попал на лист и весь в луче горит, 
как совести в ответ вибрируют осины, 
что белка в нашу честь с орешником творит... 

Стихотворение «И опять — тишина, тишина, тишина...» — удивительный пример того «океанического чувства» истинного бытия, когда все мелкое, поверхностное, наносное, преходящее размывается потоком Вечности, и человек, забывая о своих невзгодах, отрешаясь от собственной бренной плоти, отдается этому потоку, погружается в него, уже не различая в нем себя самого. Современному горожанину совершенно необходимо хоть изредка вырываться из каждодневной гонки, чтобы испытать чувство, не один раз спасавшее поэта:

...как я рад, как печально и горестно рад я, 
что могу хоть на миг отдохнуть от себя, 
полежать на траве с нераскрытой тетрадью. 

Это самое лучшее, что мне дано: 
так лежать без движений, без жажды, без цели, 
чтобы мысли бродили, как бродит вино, 
в моем теплом, усталом, задумчивом теле. 
И не страшно душе — хорошо и легко 
слиться с листьями леса, с растительным соком, 
с золотыми цветами в тени облаков, 
с муравьиной землею и с небом высоким. 

Чтобы испытать «океаническое чувство», совсем не обязательно находиться на берегу океана. Точно так же — для того чтобы приобщиться к Вечности, вовсе не обязательно жить в Вечном Городе или стоять у Стены Плача. Иногда достаточно чудом уцелевшего островка украин­ской степи, или тенистой тропинки к источнику, или скромной рощицы, даже не пригородной, а уже захлестнутой кольцевой автострадой и втянутой в городскую черту­.

* * *

Уходят харьковчане. Умирают, разъезжаются.

Что остается? Шелушащиеся стены, «исторический центр», который можно обойти часа за полтора. Наш «акрополь», изуродованный двумя мировыми войнами, борьбой с религией, наглядной агитацией времен развитого социализма и рыночным разгулом последних лет. Бесконечные, анонимные кварталы стремительно дряхлеющих новостроек. Широкий разлив частного сектора, всяческие Тюринки, Шатиловки, Ивановки, Журавлевки, Шишковки, где, оказавшись на заросшей одуванчиками улице с каким-нибудь громким названием, скажем, «Аэрокосмическая», ловишь себя на мысли: да в городе ли ты вообще? И где он, тот город?

Летом всегда вспоминаешь о накопившихся за год книгах, недочитанных или вовсе нераскрытых. Вот, например, репринтный двухтомник знаменитого философа. Добротно издавали в начале века, с размахом! Изящный шрифт, слегка стилизованный под осьмнадцатое столетие, цитаты на шести языках, занявшие целый том. Перед началом каждой части — графическая заставка с соответствующим латинским изречением. Запомнился такой сюжет: раковина моллюска, а рядом надпись: Ne te quaesiveris extra. To есть «не ищи себя вовне». Девиз, который сегодня вполне можно рекомендовать харьковчанину.

Есть нечто более прочное, чем кирпич или железобетон. Город можно разрушить. Мало ли их бесследно исчезло с лица земли. А ведь были они пославнее Харькова... Но остается бесцветное осеннее небо, высокое, пустое небо над степью. Пологие холмы и перелески, придорожная трава. Солнце, наконец.

* * *

Среди тысяч, идущих в ногу с веком, строящихся и «перестраивающихся», бегущих и догоняющих, всегда находится один, который никуда не спешит, сидит себе сиднем­ на одном и том же месте, предпочитая молча смотреть в синеву неба или на заходящее солнце. Всем из­вестно, что Чичибабин, имея веские основания быть обиженным­ и на свой город, и на свою страну, оставался принципиальным противником отъезда — как в период так называемого застоя, так и в наши дни, когда эмиграция стала чуть ли не правилом хорошего тона. С болью прощаясь с уходящими друзьями, сам он не боялся остаться наедине с пустотой... Нет, с землей, на которой родился:

Пусть будут счастливы, по мне хоть 
в любой дали, — 
но всем живым нельзя уехать 
с живой земли. 

Эти строки стали уже крылатыми. Равно как и другие:

Я устал судить сплеча, 
мерить временным безмерность. 
Уходящему — печаль. 
Остающемуся — верность. 

Задумаемся, о какой верности говорит поэт. Что имеется в виду: верность земле, друзьям, народу, культуре, языку? Но кто мешает сохранить эту верность на расстоянии? Горький опыт нынешнего (да и не только нынешнего) столетия не раз подтверждал: можно унести Россию и в дорожном мешке, можно бороться за будущее родины, годами живя на чужбине, можно оставаться другом своих друзей, даже когда они отделены океанами, можно творить великую русскую литературу, живя в Париже или Нью-Йорке. Какая же верность дана в удел остающемуся, ему и только ему?

Мне кажется, что речь здесь идет о верности собственному бытию в самом широком и нерасчленимом смысле слова. Чичибабин всегда был верен самому себе и не стремился стать другим. Он не менял ни убеждений, ни вкусов. Не пытался казаться более изысканным, утонченным, сложным, чем был на самом деле. И если, например, Гегель и Кант не входили в число его любимых авторов, если поэзия Бродского оставляла его равнодушным, он не стеснялся в этом признаться. Поэт не пытался вы­прыгнуть из своего бытия.

* * *

Здесь, собственно, можно было бы поставить точку, если б не одно обстоятельство, заключительное, но немаловажное. В нынешней ситуации соблазнить кого-нибудь теоретическими выкладками почти невозможно. Задача эта ни к чему не обязывающая, и непродуктивная. Абстрактные выкладки девальвировались и потеряли при­влекательность. (Не потому ли, кстати, вчерашние по­клонники теоретических утопий с таким энтузиазмом потянулись к экстрасенсам, знахарям, «белым колдунам» и самозванным «гуру»? К тем, кто обещает результат скорый, а главное — вполне осязаемый...)

Теоретические рекомендации на тему «как надо жить в Харькове» вряд ли способны кого-либо заинтри­говать или согреть. Но перед нами не теоретическая конструкция, а уже реализованный и собственной судьбой оплаченный жизненный опыт. Кому — как, а автору этих строк судьба поэта-харьковчанина кажется более реальной, чем, допустим, полное собрание сочинений Гегеля. С жизненной конкретикой можно не соглашаться, ее можно оспаривать, но бессмысленно делать вид, будто этого опыта вообще никогда не было. Всякий раз, когда приходится слышать сакраментальную фразу «Как ты можешь здесь жить?», я вспоминаю поэта.

Почти все стихи Чичибабина сегодня опубликованы, да, пожалуй, и прочитаны. Но сохранился еще один документ, уникальный и трогательный. Это — письма к друзьям. Аккуратные листы, исписанные бисерным почерком, напоминающим искусную вязь древних каллиграфов: строки тянутся с геометрически безупречной параллельностью, каждая буковка любовно выписана и занимает точно отведенное ей место, не напирая на соседей. Такой почерк свидетельствует и о старомодной основательно­сти, и о неспешности мастера, знающего себе цену, и о непоколебимом чувстве собственного достоинства.

Письма отсылались друзьям вроде недавно: самые ранние датированы концом 60-х, но кажется, будто пришли они из далекого прошлого. Дело не только в почерке. Оторвешься от начинающего желтеть и протираться на сгибах листа, взглянешь в окно на серенький дворовый пейзаж. Все на своих местах, все — как встарь... И вдруг вспомнишь: и ребятишки топают уже не в школу, а в лицей, и живут они уже в другой стране, и вообще скоро кончатся и век, и тысячелетие. На этом перевале сто!ит перевести дух, оглянуться на пройденный подъем. Перелистать эти письма, вспомнить, как и чем жили люди лет двадцать назад. Жили на излете коммунистического семидесятилетия, в крупном индустриальном центре на северо-востоке Украины (читай: в свинцовой провинции, где было запрещено даже то, что оставалось разрешенным в соседнем Белгороде, куда и ездили смотреть фильм Андрея Смирнова «Осень»). Жили напряженно и скудно, собственным трудом, унылым и казенным: восьмичасовой рабочий день, годовые отчеты трамвайно-троллейбусного управления, мизерная зарплата, краткий отпуск... Но все-таки жили, а не выживали, не существовали. Жили и радовались дружеским застольям, новому фильму, чудом попавшей в руки опальной книге, хоралам Баха, первому подснежнику. Жили в том заколдованном пространстве, которое со стороны могло показаться пустыней, воплощенным небытием.

Да, Харьков, пожалуй, и есть «ничто», «черная дыра», провал в духовный вакуум, но лишь для того, кто привык искать опору вовне: в затвердевших жизненных формах, в уже готовом мировосприятии, в отстоявшихся традициях и стереотипах. Тому же, кто привык рассчитывать лишь на собственные силы, кто если за что и держится, так только за воздух, Харьков не покажется столь страшным. Просто точка в пространстве, где суждено жить. Жаль, конечно, что нет у нас моря, Колизея или набережной Сены. Но делать нечего — проживем и без них. К тому же само отсутствие чего бы то ни было способно стать пробным камнем, тем, что американцы называют «challenge»: а ну-ка, попробуй, проживи без... Брошенный нам вызов — это наша беспочвенность, наша неукорененность в культуре, наша открытость всем степным ветрам, наше «евразийство», наша короткая, едва ли не позавчера начавшаяся история, которой, правда, уже успели принести в жертву миллионы жизней. Этот вызов может обескуражить человека, но может и — наоборот! — обострить чувство жизни, закалить дух, научить самостоянью, мужественному приятию всего, что должно случиться, отрешению от злобы дня, от суеты ради неповторимого мгновения истинного бытия. Для того, кто готов пойти на риск, Харьков — хорошая школа.

* * *

Так существует ли все-таки Харьков в качестве особой формы духовной жизни? По крайней мере для одного человека этот вопрос уже решен положительно. Гипотеза была подтверждена судьбой поэта. Чичибабин доказал, что здесь можно жить в самом высоком смысле слова: с максимальной отдачей, с предельным напряжением душевных сил, сохраняя верность своему «я».

Это, возможно, и есть самый важный урок практического бытия. Урок, до понимания которого нам еще предстоит дорасти.

Hosted by uCoz