На главную | Публикации о Б.А.Чичибабине | Борис Чичибабин в статьях и воспоминаниях

Манук Жажоян

«Как поздно я к вам прихожу со стихами своими...»

Я хорошо помню свое первое впечатление от первого знакомства с его поэзией. Четыре строки из стихотворения «Экскурсия в лицей»:

И нет причин — а мы с тобою плачем, 
а мы идем и плачем без конца, 
что был он самым маленьким и младшим, 
поди стеснялся смуглого лица...— 

врезались в сердце и память, ибо ощущались в них не трехаккордная слезность, а воспетая Стерном «милая чувствительность», которая всегда стоит на неуловимой границе с иронией, но которую критики, говоря о Чичибабине, почему-то называют «простодушием», не различая именно иронии (а находя вместо нее какое-то «юродство», «скоморошество») в едкой и часто беззащитной его поэзии... Надо быть именно критиком, и никем больше, чтобы говорить о «простодушии» поэта,— и не обвинения ли в «простодушии» больше всего боится современная русская поэзия, создавая свою приблатненную поэтику (в случае малообразованности), либо прячась за спину модернистской классики, да и то усвоенной все больше в переводах (в случае среднестатистической начитанности).

Борис Чичибабин был долгое время лишен критики — его первые книги прошли незамеченными — и, следовательно, свободен от «обязательств» перед новейшими поэтическими веяниями, навязываемыми извне, равно как и от требований посконной «литфондовской» лирики. Его поэзия, постоянно оглядывающаяся на «вечных спутников» (Блок, Пастернак, Мандельштам, Цветаева, Ахматова и прежде всех — Пушкин), не желала, не принимала иных влияний...

Трудно подсчитать количество упоминаний этих имен в его стихах (а также Данте, Баха, Босха, Моцарта, Сервантеса, Рильке, Чюрлениса), хотя и с недоумением читаются его, мягко говоря, несправедливые стихи о Брод­ском, к которому он, впрочем, очень почтителен в своем лучшем эссе «Мысли о главном».

Кстати, имена опальных писателей и поэтов (в том числе Солженицына и Галича) мы находим не в поздних стихах Чичибабина, когда они уже не были опальными, но в стихах шестидесятых-семидесятых годов, когда эти упоминания были в лучшем случае нежелательными для советских издателей и небезопасными для писательской «карьеры» (совершенно невозможное в разговоре о Чичибабине слово). А гораздо раньше, в стихотворение 1947 года, он вводит прямую цитату из Георгия Иванова... Конечно же, для поэта из провинции это было одной из немногих возможностей спасти и сохранить культуру — он часто употреблял это слово в своей прозе, употреблял недвусмысленно, без иронической рефлексии и сомнений в ее высочайшей сути, употреблял по-рыцарски, по-донкихотски. В 70-е годы этот харьковчанин писал о Филонове и Нестерове — словно заговаривая их от забвения, мандельштамовскую «мировую культуру» заговаривая...

Да, тематика стихов Чичибабина часто была «неосторожной». Вот — из стихотворения 46-го года:

Отлучилось семя от родного лона. 
Помутилось племя ветхого Сиона. 
Оборвались корни, облетели кроны,— 
муки гетто, коль не казни да погромы. 
................................................................... 
Не родись я Русью, не зовись я Борькой, 
не водись я с грустью золотой и горькой, 
не ночуй в канавах, счастьем обуянный, 
не войди я навек частью безымянной 
в русские трясины, в пажити и в реки, — 
я б хотел быть сыном матери-еврейки. 
                  «Еврейскому народу» 

Эта тема повторится у него почти через полвека, в стихах 1992 года «Земля Израиль», «Когда мы были в Яд-Вашеме».

И в замечательных «Псалмах Армении», словно вторя Мандельштаму («младшая сестра земли иудейской»), он пишет: «Армения, горе твое от ума, ты — боли еврейской двойник...».

(Меня до глубины тронул и его прозаический набросок «В моем сердце болит Армения».)

«Псалмы» (1982—1985) — это стихи о главном событии в истории Армении, геноциде. Вплоть до конца 80-х годов по «негласной инструкции» об этом позволительно было говорить только самим армянам, а литературные сочувствия со стороны русских писателей считались «дипломатически некорректными» (в этом смысле известные страницы из «Уроков Армении» Битова были скорее исключением).

В «Мыслях о главном» Чичибабин с грустной иронией говорит о ставшей чуть ли не трюизмом «всемирной отзывчивости» русской души. Но не он ли сам, не его ли неумолкающее чувство вины есть воплощение святой правоты этого «штампа»?

Я ведал сам и верил снам, 
бродя по крестной пуще, 
что наш восторг ее сынам 
был оскорбленья пуще. 
«Литва — впервые и навек»

Он требовал от людей чувства вины и, не дожидаясь его, брал ее на себя (за что его, между прочим, обвиняли то в украинском национализме, то в сионизме) — вину перед латышами, евреями, литовцами, татарами, эстонцами.

О город готики господней, 
в моей безбожной преисподней 
меня твой облик настигал. 
«Таллинн» 

О России же писал с блоковской тоской (и ставил над стихами эпиграфы из него) — но едва ли не более острой и жесткой, более безнадежной, ибо писал о «Руси совет­ской»:

Тебе, моя Русь, не Богу, не зверю — 
молиться молюсь, а верить — не верю. Я сын твой, я сон твоего бездорожья, 
я сызмала Разину струги смолил. 
Россия русалочья, Русь скоморошья, 
почто не добра еси к чадам своим? 

И еще суровее и строже — в позднем стихотворении, открывающем сборник:

...где шумно шагали знамена портяночной славы, 
где кожаный ангел к устам правдолюбца приник, 
где бывшие бесы, чьи речи темны и корявы, 
влюблялись нежданно в страницы убийственных книг.
«Я родом оттуда, где серп опирался на молот» 

Вот эту просветительскую ценность поэзии Чичибабина, этот, без всяких кавычек, гражданский, трагический пафос глубоко лирического поэта следует, я думаю, иметь в виду тогда, когда его стих покажется излишне декларативным, рассудочным и просто элементарным, словно построенным, как лицейское сочинение, по гегелевской триаде: тезис, антитезис, синтез. Нота Чичибабина высока и благозвучна, но мысль часто банальна, и тип поэтической речи — часто человеческий, слишком человеческий. Возможно, самого себя он судил в статье о Мандельштаме: «Все большие поэты XX века при всей их разности пошли путем «обмирщения» поэтического языка, приближения к живому, естественному, доверительному языку, к обиходному словарю улицы, дома, службы, дружбы, любви».

Но вот загадка: как при этом Чичибабин умел быть почти всегда оригинальным, всегда узнаваемым и во многих стихах — совершенным. Не последнюю роль здесь сыграла, если перефразировать Пушкина, его физическая способность быть искренним.

К искренности в современной поэзии невозможно относиться свысока — это редкость, что из вчерашнего «недостат­ка» она становится сегодняшним бесспорным достоинством­. У Бориса Чичибабина — достоинством покоряющим. А еще невозможно упустить из внимания его напряженную внимательность к рифме — практически нет досужих и неточных, а это у поэта о многом говорит. Такого обилия интересных, захватывающих рифм я давно не встречал, причем в его работе над рифмой не чувствуется той избыточной и иногда утомляющей изобретательности, какая была, например, у Маяковского и Пастер­нака. Кстати, одно из лучших его стихотворений, «Черное море», написано размером «Лейтенанта Шмидта», едва ли не красивейшим в русском стихе:

Ну о чем бормотать? 
Ну какого рожна кипятиться? 
Я горю на огне. 
Я роса. Я ничем не гнетусь. 
Я лежу на рядне. 
Породниться бы нам, кипарисы! 
Солнце плавит плоды 
и колышет в ладонях медуз[1] . 

«...после меня останется очень мало стихотворений»,— писал он в своей автобиографии-исповеди. Возможно. Он, впрочем, никогда не дорожил славой (включая и посмерт­ную), за годы «полного забвения» разучился это делать, а пришла она к нему (хотя даже в последние годы не очень громкая) тогда, когда уже не могла вскружить голову. Нет, и поэзия, которую он ставил превыше всего, не оказалась самым главным. Главным оказалось другое — то, о чем он так пронизывающе тонко писал незадолго до смерти, в «Мыслях­ о главном»:

«Я не знаю, что такое Бог, так же как не знаю, в чем смысл жизни... Просто, как на исповеди, хочу признаться, что для меня Бог начинается не «над», а «в», внутри меня, в глубине моей, но в такой непостижимой, в такой невообразимо сокровенной глубине, когда она, не переставая оставаться моей личностной глубиной, моим невозможно-идеальным, никогда в реальности не осущест­вимым, совершеннейшим «я», Божьим замыслом меня, свободным от искажений жизни и судьбы, становится уже и глубиной другого человека, и всех людей, живущих и живших на земле, и не только людей, но и животных и растений, тополя за окном, березки, посаженной Лилей четверть века назад и растущей перед нашим балконом».

1996 г., Париж


[1] Автор статьи оговорился: анапест «Чёрного моря» если что и напоминает читателю, то скорее начало «Морского мятежа» в «Девятьсот пятом годе» («Приедается всё, // Лишь тебе не дано примелькаться»), но уж никак не «Лейтенанта Шмидта», среди многочисленных размеров и метров которого нет ничего похожего (прим. В.Яськова).

Hosted by uCoz