На главную | Публикации о Б.А.Чичибабине | Борис Чичибабин в статьях и воспоминаниях
Юрий Милославский
О Борисе Чичибабине
Уже не в силах вспомнить ваш язык
Там, наверху, оставленного брата.
Николай Заболоцкий
Как я теперь понял,— поговорить с ним вволю мне ни единого разу не удалось. Тогда, т.е. двадцать пять — тридцать лет тому назад это обстоятельство представлялось всего-то случайным выбросом нескольких досадных случайностей подряд. Но в предисловии Чичибабина к моим рассказам, предназначенным для некой харьковской публикации, — его, предисловия, рукописный оригинал на тетрадном листке,— все эти последования безумных, девических, самоокругленных буквиц,— был мне незамедлительно и бесповоротно вручен то ли еще до объятия, то ли в самом ходе его, едва только наступила наша последняя встреча: Москва, лето 1991-го года, в окружении литературного и паралитературного народца, а значит, опять не поговоришь, ну ничего, в следующий раз...
Итак, в предисловии — его тотчас же отобрали для «Литературки»,— пишется: «Временами я ненавидел его как самого врага. ...Мне он казался демоном-совратителем, и влияние его на молодых студийцев казалось мне вредным и опасным».
Особенно на молодых студиек.
Короче говоря, со студии молодых авторов при Харьковском ДК работников связи и автошосдор — Борис Алексеевич Чичибабин, в качестве ее, студии, руководителя, меня удалил. «Но, — продолжало предисловие,— есть на свете такая вещь, как поэтическое братство. ...Он (я. — Ю.М.) приходил ко мне сам, слушал мои стихи, читал новые свои, говорил, как он любит меня. Он и в самом деле любил меня больше, чем я его, не прощающий ему...». Следует перечисление моих грехов против добра и красоты: холодность, склонность к насмешливости и пр. Это правда — я был глуп и беспощаден. «Он (я. — Ю.М.) не хотел считаться с обстоятельствами и применяться к ним». Это лестное для меня заблуждение: я был бы рад примениться, но у меня не получалось. Как и у самого Бориса Алексеевича.
Я попался Чичибабину в самое для него железобетонное, заклепанное время, в разгар позора легального печатания, кощунственной, как мне представлялось, порчи великих стихов, подверстывания к ним каких-то «сонетов о коммунизме», обреченных попыток куда-то пройти, установиться, а уж потом, постепенно — по строчке, по штучке — рассекречивать свое настоящее:
И вижу зло, и слышу плач, и убегаю, жалкий, прочь; раз каждый каждому палач и никому нельзя помочь. ..........................................Меня сечет Господня плеть и под ярмом горби!тся плоть...
Горбится — это не поэтическая вольность, до которых Борис Чичибабин никогда не унижался, а придание глаголу значимости собирательной; ибо плоть, по Псалмопевцу, от страдания разъята на две части,— яко лядвия моя наполнишася поруганий, и несть исцеления в плоти моей, и каждая частица — го!рбится по отдельности, а вместе горби!тся: ср. толпится,—
и ноши не преодолеть, и ночи не перебороть. ...................................... Я причинял беду и боль, и от меня отпрянул Бог и раздавил меня как моль, чтоб я взывать к нему не мог.
Как и во всяком «романе отношений», в чичибабинском предисловии упоминается «исповедально-любящее, грустное» письмо — мое письмо, посланное ему из эмиграции. Он зовет его, «наверное, самым лучшим в жизни», но — не отвечает, «как не отвечаю никому, кто уехал, кого я оторвал от сердца».
Я был уверен, что до Бориса Алексеевича это письмо не дошло. Чичибабинскую оценку моих сочинений в стихах и прозе не привожу, а что же до всего остального, то в письме, уже ином, князя В.Ф.Одоевского к Н.А.Некрасову сказано: «Литератор — лицо публичное, вроде публичной девки, и должен быть готов ко всяким трактаментам».
Завершая любезную мне эпистолярную подтему, добавлю, что самое последнее из моих к нему посланий, отправленное в Харьков с вернейшею оказиею за два с лишним месяца до смерти адресата,— к Чичибабину не попало. Значит, слава Богу за все.
На московской встрече, куда я явился с бутылкою поддельного армянского коньяка и баночкою зернистой икры, полученною в издательстве «Интербук» в качестве аванса, мы были усажены рядом. Присутствующие явно предлагали нам во что-нибудь сыграть: не то в свидание друзей, не то в шестидесятые годы. Уверен, что мы бы не отказались, но игра не пошла: дело было чересчур серьезным, раневым, изъязвленным до клочьев. И его, и меня хватило только на многозначительный хмурый вид, подкрепляемый молчанкою. Лишь по истечении пятой рюмки стало попроще. Я осведомился, как ему коньяк? Хороший, ему такой редко достается. Вообще-то он, как я помню, в своей «Оде русской водке» писал: «Кто в русской водке знает толк, тот не пригубит коньяка»,— но ладно, коньяк все равно хороший.
Затем произошло следующее. Незнакомая мне средних лет милая дама пролепетала нечто обобщенное. Я сурово нахмурился, поразмыслил, признал ее правоту, но тотчас же с немым вопрошанием обратился к Борису Алексеевичу. Он также поразмыслил — и вдумчиво кивнул в знак согласия. «Да неужели!?»— воскликнули за столом. «Если уж мы с Юркой с этим согласны, значит, так оно и есть»,— улыбаясь заметил Чичибабин. Это было первое и последнее наше публичное совпадение мнений за тридцать лет знакомства, да еще и после семнадцатилетней разлуки.
Хуже всего получилось по телефону в 1993-м. Отправиться в Харьков я поленился, а Чичибабин за несколько дней до моего появления в Москве отбыл домой, на улицу Танкопия, 9а. Звонил я к нему уже из Мичигана.
— Я скоро приеду, я, вообще, может вернусь через пару лет! — кричал я.
— А я помру! — не щадил меня Борис Алексеевич.— У меня сердце не работает. Я уже старый, Юрка. Понял?
— Да ничего вы не помрете,— как всегда, я ему не верил.— Я точно вернусь, тогда поговорим.
— Никогда ты не вернешься,— добивал меня Чичибабин.— У нас голодно, грязно, нищо. А ты уже отвык (или даже еще обиднее) — а ВЫ ВСЕ уже отвыкли от этого. Ладно, нечего деньги тратить на телефон.
— Вы что, видели когда-нибудь, чтоб я деньги, что ли, считал?
По обеим сторонам разговора, на расстоянии многих тысяч верст, жены делали нам страшные и умоляющие глаза, оттаскивая нас от аппаратов, не допуская очередной драки.
Так у нас с ним продолжалось без малого тридцать лет — с вынужденным перерывом.
Полегче бывало только в середине шестидесятых — на чичибабинской даче (на родительском участке). Этот маленький выстуженный домик впоследствии числился за первою женою Бориса Алексеевича — Матильдою, Мотиком. В честь Мотика был написан едва ли не лучший русский любовный романс уходящего XX столетия:
Когда весь жар, весь холод был изведан, и я не ждал, не помнил ничего, лишь ты одна коснулась звонким светом моих дорог и мрака моего. ......................................... Моей пустыни холод соловьиный, и вечный жар обветренных могил, и небо — пусть опустятся с повинной к твоим ногам прохладным и нагим.
Сплошная виолончель.
На даче — пивали бражку, ели квашеную капусту и позавчерашний супчик. Однажды на пути к станции мне было прочитано стихотворение как бы даже с посвящением, чего я давно, тайно и горько, желал:
Колокола голубизне рокочут медленную кару, пойду по желтому пожару на жизнь пожалуюсь весне. Тебя поносят фарисеи —
здесь он приостановился, придержал меня за плечо и беспомощно залыбился,—
тебя поносят фарисеи, а ты и пикнуть не посмей. Пойду пожалуюсь весне, озябну зябликом в росе я.
Через несколько дней выяснилось, что посвящения нет и не будет. Само же стихотворение Чичибабин объявил плохим. В городе он даже отказался прочесть его еще раз, как «написанное под влиянием Юркиной манеры». Я оцепенел от страшного разочарования. У меня буквально отнялась душа, а год был 1964, мне было 18 лет, а Борису Алексеевичу — сорок один, знакомству нашему месяцев до пяти, «желтого пожара» я не заметил, если не считать чичибабинского пальто-балахона в подпалинках от линьки и старости — в нем он встречал нас возле самой электрички. Затем последовало минут десять южнорусского сырого проселка в гору под высокими небесами цветом в небеленную парусину. Больше на эту дачу старался не приезжать, ограничиваясь «литературной студиею» и тогдашним чичибабинским домом — получердаком щербатого краснокирпичного здания, где, как и положено при таких декорациях, обращали на себя внимание зрителя скрипучая деревянная лестница без перил и миллион миллионов книг, наваленных лежмя вне шкафа и полок.
* * *
Когда наш старинный приятель Вагрич Бахчанян, с которым после четвертьвекового разъезда мы вновь оказались соседями по городу (на этот раз Нью-Йорку), протелефонил нам о кончине Чичибабина, я уже успел прочесть помещенный в «Новом Русском Слове» некролог от имени Владимира Нузова, бывшего в последние годы издателем и чем-то вроде импресарио Бориса Алексеевича. В нузовских строках меня заинтересовало упоминание об успехе первого поэтического чтения в московском зале «Октябрь» в начале октября 1987 г. Особенными овациями встретили слушатели давнее Борисово стихотворение «Клянусь на знамени веселом», с его знаменитым рефреном — «Не умер Сталин»; надобно знать, что написано оно не позднее 1959 года. Я не стану останавливаться на цвете этого веселого знамени,— скажу лишь, что иные очевидцы этого итогового чтения утверждают, будто бы зал встал на ноги, на дыбы, на уши, когда предложили ему вот эти стихи:
До гроба страсти не избуду. В края чужие не поеду. Я не был сроду и не буду, каким пристало быть поэту.Не в игрищах литературных, не на пирах, не в дачных рощах, — мой дух возращивался в тюрьмах этапных, следственных и прочих.....................................................Я был одно с народом русским. Я с ним ютился по баракам, леса валил, подсолнух лускал, каналы рыл и правду брякал......................................................Мне жизнь дарила жар и кашель, а чаще сам я был не шелков, когда давился пшенной кашей или махал пустой кошелкой.
Восемнадцати лет от роду я впервые услышал чичибабинскую декламацию — глухую, гулкую, истовую, надсадно-торжественную,— услышал и навсегда был пронзен непреклонным драйвом этого, отнюдь не лучшего, но очень сущностного для чичибабинской личности стихотворения. Сквозным его повтором-заклинанием стала фраза: «И все-таки я был поэтом». А в завершении его находим мы следующее: «... я был взаправдашним поэтом и подыхаю как поэт». «Подыхаю» — слово для Бориса Алексеевича важное и частое, одно из тех, что постоянно пребывало и в его горней поэтической, и в земной, плотяной речи, ибо «подыхаю, издыхаю» — это и нижайший вульгаризм, почти брань, и одновременно — высокая церковнославянская лексика Священного Писания.
«...Позвонила Марлена (Рахлина Марлена Давыдов-на — поэт, давний друг Чичибабина. — Ю.М.) и спросила, читал ли он статью в «ЛГ» ...о мафиозности всех властей, так он, сидя далеко (она со мной говорила по телефону), буквально заорал: Я от этого и подыхаю!!!» (из письма Лили Семеновны Чичибабиной от 4 февраля 1995 г.).
Но почему — «все-таки»? Вопреки чему числил себя в поэтах крупнейший русский поэт старшего поколения Борис Чичибабин? Что означал этот саркастический пафос?
Противопоставление «пшенной каши» — «пирам», «литературных игрищ» — «тюрьмам» ни в человеческих, ни в творческих пределах жизни Бориса Алексеевича по самой тотально-полярной природе своей не сработало, да и не могло сработать в чистом виде. Он воистину был одно с народом русским, но не только, когда ему приходилось давиться пшенной кашею и менять тюрьму на суму, но и при чтении с писательских трибун стишков об электросварке, публикации их в соответствующих книжицах и — в новейшие времена — при получении Государственной премии. Вместе с тем его нельзя было даже заподозрить в малодушии или, лучше сказать, в благоразумной способности противостоять негодованию, тому самому, которое, по словам Ювенала, «рождает Стих».
Его гражданское негодование было замешано на чистейшем духовно-нравственном составе. Поэтому-то Чичибабин не годился обитателям счастливой страны ССП по конечному, высшему счету. Он не совпал с ними не «политически», а чуть ли не филогенетически, относясь к другой расе, просто-напросто отрицая их самим своим существованием. Любопытно, что «они» это трудноопределимое словесно положение чувствовали всегда, притом что он, Борис Алексеевич, часто замирал в горестном недоумении, мучительно раздражался, не понимая умом, что же это такое с ним происходит:
...Я так устал. Мне сроду было трудно, что всем другим привычно и легко.
По учению Чичибабина — а иначе это и не назовешь — «мир Поэзия спасет», «брат Христу — Поэт». Он вдалбливал в нас эту удивительную поэтодицею, это оправдание поэтического делания долгие годы. Вынужден признаться: я понимал его худо. Я помню его то в слезном восторге, то в ледяном отчуждении; вижу его в состоянии странно каменной, скорбной внимательности, с пальцами при приспущенных веках, так он слушал стихи, какие угодно, пускай самые скверные. Но — не понимаю.
Он был человек естественно-эгалитарный, человек из толпы в самом лучшем смысле этих неловких слов. По-пушкински не приемля цивилизованную чернь, он постоянно был ею предаваем, столь же постоянно — иногда прельщен, часто оскорблен и одурачен,— но никогда к ней не приравнивался, не прикидывался, не дипломатничал и в этих случаях бывал даже надменен.
От первого свидания Чичибабина с Евгением Евтушенко устная история современной русской литературы сохранила следующий диалог:
Евг. Евтушенко (протягивая руку, с подъемом): Евгений Етушенко, поэт!
Бор. Ал. (отвечая на рукопожатие, невнятно бурчит): Борис Чичибабин, бухгалтер.
В мире, где Евтушенко звался поэтом, Борис Чичибабин до пенсии прослужил бухгалтером (собственно — счетоводом) ХТТУ, трамвайно-троллейбусного управления, да и не мог быть ничем иным. Я не дерзнул бы прибавить, что он и НЕ ЖЕЛАЛ ничего другого, что время от времени не преподносилось ему пусть некоторое, но торжество справедливости или, на худой конец, какого-нибудь «наиболее удачного ее эквивалента», как выразился Роберт Шекли.
Что и произошло в 90-е годы, но о них я судить не берусь.
Он был готов согрешить вместе со всеми, в хорошей компании, но при любой раскладке не соглашался поступиться даже микроскопическим лоскутком своей душевной ткани. Критерием поэтической истины он полагал доброту, ссылаясь при этом на, прямо скажем, сомнительный bon mot Пастернака — в интерпретации Ильи Эренбурга: как, мол, может ИКС быть хорошим поэтом, если он плохой, злой человек. У Чичибабина эта салонное словцо окрепло до заповеди:
...И манишь, и вяжешь навек веселым ОБЕТОМ (выделено мною. — Ю.М.): не может быть злой человек хорошим поэтом.«На смерть Пастернака»
Возражать было бесполезно. Эта сакрализация поэтического, или, как у нас прежде говаривали, поэтского слова и дела была, по всей вероятности, отражением потаенных движений скорбной чичибабинской души и по природе своей требовала более утонченного понимания, нежели то, что могли предложить свирепые молодые стихотворцы — посетители тех или иных литературных студий. Прояви я тогда достаточно упрямства — и спроси: «Что, собственно, вы, Борис Алексеевич, имеете в виду?» — он почти наверняка не пожалел бы времени на истолкование. Впрочем, допускаю, что на мою долю не досталось бы ничего, кроме невнятной словесной сечки, да и не мог я тогда ничего понять, а теперь — спросить не у кого.
Как выбрать мед тоски из сатанинских сот и ярость правоты из кротости Сократа...
...Еще днем я повстречался с Борисом в трамвае — желто-синем, старинного печального образца, и в очередной раз попытался поговорить.
— Замолчи, — остановил он мои респонсы. — Я не люблю разговаривать во время поездки. Я в окно смотрю и отдыхаю.
А вечером, на студии, он вдруг запнулся, заметался и, открыто уставясь на меня, начал настойчиво и невнятно:
— Маленький человек не обязан идти на Крест, да? Понятно? Грех тому, кто заставляет маленького человека идти на Крест за идею, да? Понятно? Никто не имеет права заставлять маленького человека идти на Крест...
Так он бубнил минут десять, а я растерянно ухмылялся — и ничего не отвечал.
Затем меж нами разыгралась очередная «замятня». Как водится, я поднял на смех приблудного графомана-простака, и Борис Алексеевич, с вопленною, слезною злобою, глухо занудел:
— Юрка, ты фашист!!! Ты позволяешь себе презирать человека только за то, что он не знает стихов Мандельштама!
Естественно, что я ему блистательно ответил:
— Зато я не коммунист, товарищ Чичибабин!
Смельчак я был, извините за выражение.
Но вскорости все миновало, и после завершения вечернего практического заседания литературной студии при ДК работников связи и автошосдор мы пошли распивать бутылку, принесенную обиженным мною поэтом. С нами отправился один из студийных прозаиков — зловещий мужичонко с гладкообтянутым хулиганским лицом, не то конторщик, не то нормировщик, не то маркировщик. Как юноша глупый и гордый, я, конечно, не допустил бы себя до общения с имбецильным козьим племечком, но желание договорить с Чичибабиным отменяло сословные предрассудки.
После краткого обсуждения — куда? — выбор пал на кафе-столовую. Потаенно разлив напиток, мы неприязненно, еще храня вражду, чокнулись под столешницею. Горло мое, сведенное ревностью, едва не заклинило гадким раствором. Поэт и прозаик вскоре удалились, у них были семьи, обязанности, будильники, заведенные на шесть часов зимнего утра, а мы с Чичибабиным зашлепали по грязце в противоположном направлении.
— Ты, Юрка, не понимаешь,— бормотал Борис.— Вот если б они стихи не писали, так пили бы больше, людей обижали, жен били или даже вообще в тюрьму попали бы. А то, в лучшем случае, сидели бы дома и травились хоккеем по телевизору...
Но здесь нас перехватил Алик Басюк — импровизатор, знаток Гумилева, безумец, пропойца, сугробный житель в плаще, давний Борисов приятель..
Распив еще не припомню что, мы заходим в ближайший садик Победы (он же — Зеркальная Струя). Борис Алексеевич в теплом дурацком пальто длиною до бот, в народной шапке-ушанке со сведенными на затылке тесемками, медленно и пьяно доискивается пуговиц. В правой руке его — трепаный кожимитовый портфель. Басюк, одетый полегче, опередил друга. Стоя по колено в снегу, он поливает иву и приговаривает:
— Люблю я русскую природу, особенно поссать...
— Вот ебаный Басюк,— конфузится Борис Алексеевич: ему не по себе облегчаться на открытом пространстве, да и русскую природу боится обидеть.
........................................................ Не надо дурно думать о верблюде. Его черты брезгливы, но добры. Ты погляди, ведь он древней домбры и знает то, чего не знают люди. ......................................... Его удел ужасен и высок, и я б хотел меж розовых барханов, из-под поклаж с презреньем нежным глянув с ним заодно пописать на песок.
Осенью 1973 года мы прощались с ним так отчужденно, так неоткрыто, как будто не навсегда, а только начерно, и возможно еще будет переиграть. Доумневал я — без него. Старел и умирал он — без меня.
«...Сел, осторожно опираясь на стиральную машину в ванной, ноги — под углом на полу, и три раза сказал: «Лилечка, мне помолиться надо», и еще, когда я побежала за врачом: «Боже мой, Боже мой» — и все. ...После неудачной попытки сделать ему рентген головы, его вывезли в коридор, а мы с его сестрой отвезли железную каталку чуть в сторону, и я закричала: «Боря, ты меня слышишь?!» — и он из глубины последнее: «Слышу» низким, охлажденным голосом. С этим «Слышу» сейчас и живу» (из письма Л.С.Чичибабиной-Карась).
В недошедшем по оказии письме я просил Бориса Алексеевича, недавно тяжело болевшего, подождать, непременно подождать, обязательно дождаться, покамест я приеду, чтобы поговорить.
1995 г., Нью-Йорк